Дикое сердце

Радость гудит в Илько.

Ноги веселы.

С Фенькой шаг в шаг. Тук-тук.

Внизу море – в реве, в фырке.

Молнья рвет ночь.

Ветер рвет грудь.

Кровь мчит в Илько, мчит кровь.

– Где ж? – спросила Фенька.

– Сюда. Живо.

Торопится тропа.

Галькой закипела тропа.

Собака гагавкнула.

Мигнул огонек.

Дымком пахнуло.

Пинком в калитку. Под ноги – из темноты – подкатился гремучий пес: грр-ррр-гау-гау-га.

С козла через порог:

– Здорово, дядя Степан. Хлеб да соль.

– Милости просим.

Блюдо, рыбьи кости, ложка в сторону отодвинуты. На столе – вытертая веслом лапа Степанова, с лапоть лапа.

– Садитесь, – пригласил он, – стоя только ругаются.

Оба:

– Плыть надо. Перебрось нас в плавни, на Тамань.

– Помни уговор, Степан.

Огонь качнулся

Степан качнулся

ветер раскачивает хату, дует в пазы: по стенам сети переливаются. Скула у Степана сизая, литая, а глаз с рябью, зыбкие глаза, как сети.

– Чамра… [456/457]

– Не поплывешь? – усмехнулся Илько, и губы его дернулись.

– Нет.

Тугая минута молчания.

– Дай ялик нам, – положила Фенька руку на плечо рыбака. – Ялик и паруса.

– Ялик? – нехотя переспросил Степан. – На моем ялике далеко не уплывете: корыто, по тихой воде на нем боязно.

Ветер толкает хату. Позвякивают стекла. Под самыми окнами гремит и хлещет разъяренное море, вспененная волна подкатывается к самому порогу хаты.

Дробен, смутен Степан, задавлен был думкой… Слова вязал в тугие узлы:

– Чамра, товарищи. Переждать ночь. Коли поутихнет к утру – переброшу вас в плавни.

– Ты, дядя, канитель не разводи, – уже сердясь и супя бровь, сказала Фенька. – Время не ждет, до рассвета нам надо быть на том берегу.

Широко вздохнул рыбак.

– Где ж ваш товар?

– Вот товар.

Степан посунул ногой ящики.

– Легковато, упору нет.

– Долго будем с тобой рядиться? – ударила Фенька жаркими глазами. – Дашь лодку или нет?

– Не бойся, лодку вернем, – подсказал Илько.

– Я не боюсь. Кого мне в своей хате бояться? – Рыбак крякнул и наотмашь сшиб со стола котенка, вылавливавшего из блюда недоеденную рыбу. Сорвал с гвоздя шапку. – Пойдемте.

Старший сын Степана с красными отступил. Меньшака Деникин мобилизовал. Не за что Степану любить ни тех, ни этих. Однако комитета подпольного побаивался. Комитетчики все крюшники да рыбаки своего курмыша, в случае чего житья не дадут.

В дверь

в ночь

крутень-вертень.

Буря топила море, как азартная девка в смоляных потоках кос своих топит любовника.

Рыбак отговаривал:

– Зря.

– Ставь мачту. – Фенька накатывала в лодку камней для упора. Лодка металась на якоре, гремела цепью. Лодка металась под ногами. Волна вышибала лодку из-под ног.

– К берегу не жмись, – напутствовал Степан. – Забирай на полдень круче, круче. У маяка, на перевале, в бортовую качку не ложись, боже сохрани… Царапай в лоб, в лоб… К берегу не жмись… Ну, с богом. Вира помалу…

– Вира. [457/458]

Илько ударил веслом, и, подхваченный волною, ялик оторвался от берега.

Взвился парус.

В темноте утонул берег, хаты огонек утонул, утонул Крым, пропал и Степан, сгинул и его предостерегающий окрик…

В вольном разбеге раскачивался ялик, дрожал и стонал ялик под ударами волн, топтал ялик кольчатую волну.

Чамра со свистом метала арканы пенистых гребней.

Буй сердце вертел.

Парус был налит пылающим ветром.

Море билось, словно рыбина в сетке.

Железная рука Илько захрясла на руле. В темноте поблескивали его горячие, цыганские глаза. Фенька кожаной кепкой – черпак упустила – отплескивала воду.

Оба на корме, нос высок, весела мчаль.

– Плывем?

– Плывем.

– Камни за борт.

– Есть камни за борт… Перехвати фал, занемела рука.

На перевале брали килевую качку. Волна крыла подветренный борт. Далеко в стороне мигал огонь маяка.

Забрезжил рассвет. В тумане – берег таманский, чайки, хриплый надорванный крик заблудившегося сторожевого катера.

– Лево руля.

В жарком разбеге кувыркалось взбаламученное зеленое море.

Бу-ря-ру-била-удалых.

 

Кони – легкие как снежная пурга – уносили троих.

Звонки горные тропы.

Под ветром бежали кусты, прихрамывая.

Копыто искры высекало. Глаз легче птицы голодной. Глаз хватал и тряс каждый куст. Ухо на взводе.

Стороной миновали Уланову будку, последний пост стражи кордонной. Дальше – свои земли. Попридержали коней на шаг.

Илько – керченский рыбачок. Фенька – совсем еще девчонка, залетевшая в Крым с полком волжских партизан. Отступление, плен, бегство из плена, и вот она в горах, в отряде зеленых, где судьба и свела их с Илько. Отряд почти целиком погиб в каменоломнях. Лишь немногим зеленцам удалось уйти под Чатыр-даг, Бахчисарай, Байдары. Илько с Фенькой, по поручению партийного комитета, пробирались на Черноморье для связи с черноморскими партизанами.

Провожал их зеленец Гришка Тяптя – парень оторви да брось. Английская шинель небрежно накинута на одно плечо и надета в один левый рукав, а правая – свободная рука – всегда готова потянуть из ножен клинок, вскинуть маузер или метнуть [458/459] гранату. Крытая синим бархатом кубанка была небрежно сдвинута на облупившийся нос. Плетью сшибал Тяптя сухие сучки, соколиным глазом зорко зырил по сторонам, слова накалывал редко и нехотя – разговаривали за Гришку руки, ноги, чмок, фык, сап, марг, плевки:

– Бра зна?.. Ууу, цццц… Черно… Пуп-пух. Та-та-та-та-та-та… Ммм… Карамара… Ку-гу? В станицу. Ку-гу? Пакеты везу… Як зарикотили, зарикотили… Ээээ, чертяки. Кыш. Фу. Шо тамочко було… ыыы, цццц, ху-ху-ху… Хиба ж ты не зна Хведьку Горобця?

Последнюю весть о Горобце Тяптя подал так: кулак с выкинутым пальцем (револьвер) сунул себе под нос, понимай – Горобца застопали; перед глазами пальцы крест-накрест – Горобец за решеткой; оскаленные зубы – Горобец в контрразведке; плачущего Горобца две руки хлещут со щеки на щеку и – пальцем вокруг шеи, багровая страшная рожа с высунутым языком – Горобец повешен.

Ехали дружки рядом, лука к луке, разговаривали.

Фенька раскачивалась в седле, на дружков веселая поглядывала. Портянка выбилась из ее сапога, трепалась портянка озорным собачьим ухом. В ветре играла ее рыжая вихрастая голова, смеялось широкое, захватанное солнечными пятнами лицо.

– Илько, – позвала она.

Поотстал Илько от Гришки, пересказал.

– Зелеными забиты все горы – от Тамани до Грузии, через Обшад и Красную поляну до Кабарды. Кругом бои, налеты на станицы и города, развеселое житье.

Тропа потекла в лощину.

– Стой! – окрик. Мшелый камень по-над дорогой скалился дулами.

В кустах мелькнула шапка, другая.

Гришка переливчато засвистал и проехал вперед.

Из-за камня вышли трое. Ободранные винтовки приняли на ремень. В обветренных лицах прыгали белки, скалились зубы.

– Грицко, тютюну немае?

– Е.

Косятся на Феньку.

– С городу?

– Ни.

– Чи с камышей?

– Ыыыыыы, бра, ха, ууу…

Кони не стояли.

– Чч.

Взяли последний перевал и на рысях стали спускаться в широкую балку.

Лагерь зеленых. В пролете гор – далеко море. Шалаши, землянка. Дымила походная кухня. Одеты по-зимнему, но легко. Оборваны. Трофим Кулик собирает пулемет: [459/460]

– …замок – боевая личинка, замочный и подъемный рычаги, верхний спуск, ударник, ладыжка, нижний спуск и боевая пружина… Перекос патрона – лента продергивается влево, рукоятка осаживается до места. А главное для пулеметчика в боевой обстановке – вот тут закрутить гайку потуже. – И он шлепнул Петьку по заду.

Петька неуверенно трогал части пулемета…

– А как такое, дяденька, стрелять по невидимой цели?

– Сперва научись попадать в стенку, а там дело покажет. При стрельбе пальцем дула не затыкай и в дуло не заглядывай.

В землянке начальник отряда Александр с завхозом играли в шашки.

– Здорово, братва, – приветствовала Фенька партизан и спрыгнула с седла.

Пока Фенька угощала людей крымским табаком, пока Илько привязывал лошадей, Тяптя уже докладывал начальнику:

– Честь имею явиться.

– Кто приехал? – спросил Александр.

– Да Илько Валет… Ммм… С ним такая девочка подпольная, губы бантиком, нос комфоркой… Чччч… Ячеку хотит организовать, щоб було у нас, як в Москве, а сама в штанах… Уууу.. ффффф… – и, сплюнув, уселся Гришка на зарядный ящик.

Завхоз подсек сразу четырех. Александр не захотел больше играть, смахнул белые и черные хлебные корки, а шашельницу – надвое об острую завхозовскую голову.

– Жулик ты, захвост, прожженный жулик… Давно тебя повесить собираюсь, да все забываю.

– Кхе, шутить изволите.

Вошли Илько с Фенькой.

Рука у Александра горячая, плотная рука, как фунтовый карась. Рябоватое лицо подобрано, сухо, печаль и усталость на лице.

– Кыш!

Завхоз и Гришка убрались.

Стол забутыливал нач – хотя какой же там стол? – пенек, понятно; тяжелым взглядом раскубривал Феньку, в бумажку и не заглянул, что бумажка… Пахло в землянке шинельной прелью, земляной мякотью.

– Чего привезли? – спросил Александр.

– Походную типографию.

– Молодцы.

– Рады стараться! – шутливо отозвался Илько и рассказал о разгроме керченской группы зеленых.

Сразу давай дело мять, топтать:

В новороссийской тюрьме полтыщи товарищей.

Их ждет яма.

Они ждут спасения. [460/461]

Нужен налет.

Подготовку налета вел городской подпольный комитет.

Сгорел подпольный комитет, четвертый по счету.

Александр вызвал в землянку ротных командиров, на преданность которых надеялся, как на верный бой своих наганов, и сказал:

– Каждый час и каждую минуту судьба грозит нам черной гибелью. Заройся ты в море, поднимись под облака, твоя судьба настигнет тебя. Все ли мы с охотой пойдем навстречу судьбе своей?

– Какой разговор…

– Загремим…

Ротный Чумаченко, недавно убежавший из-под расстрела, подклинил:

– Пускай, коли судьбе угодно, задавит нас чижелая тюремная стена, все до единого под ней поляжем, но и там, за решетками, нашим бедолагам легче будет умирать.

– С нами дух наш и судьба наша, – сказал Александр, любивший пышность выражений.

Фенька глядела на него, не спуская глаз, и вспоминала множество рассказов о подвигах его, о его налетах и удачах.

У кухни в розлив обеда заспанный писарек выкричал:

ПРИКАЗ

ПО КРАСНО-ЗЕЛЕНОМУ ПАРТИЗАНСКОМУ ОТРЯДУ

По случаю секретного отъезда моего в неизвестном направлении своим заместителем по части строевой на короткий двухдневный срок назначаю Григория Тяптю, а комиссаром – вновь прибывшую товарища женщину, строго приказываю не волноваться, хотя она и женщина. Пункт второй: за недостойное поведение, то есть грабеж и бандитизм, припаять по двадцати горячих товарищу Павлюку и Сусликову Дениске из первой роты. Долой!.. Да здравствует! Подлинное, хотя и без печати, но вернее верного. Ура!

Обеденная очередь рванула:

– Урра-а!..

И отобедавшая музыкантская команда облизала ложку, вытерла сальный рот и с небольшим опозданием тоже уракнула.

В полутемной землянке Савчук, старой службы солдат, рылся в куче погон:

– Одна полоска, четыре звездочки – штабс-капитан… Гладкий, две полоски – полковник… Это ты затверди накрепко.

Александр примерял погоны и рассказывал:

– На неделе случилось у нас происшествие. Жучок из второй роты разжился где-то сармачком… И в карточки, верно, подлец, играть не умел: в одну ночь всю роту раздел, разул. Утром хватились, нет Жучка. Слышим, в городе гуляет наш Жучок. И не духовой ли парнишка? Ну, торчал бы где в подпольном укрытии, [461/462] так нет, форснуть надо: бабу на коленки, гармонь в зубы, лихача за уши – пошел… Проходит день, два, чу – попался наш мосол. Три дня его пороли, пороли да посаливали. Сдался, собачья отрава, на двести пятнадцатом шомполе сдался. Есть у нас в лягавке свой человек, известил. Пришлось тогда лагерь менять, связь тасовать – канительное дело.

Уписывала Фенька жареную баранину за обе щеки, слушала во все уши.

Александр продолжал:

– Ты насчет дисциплинки спрашиваешь… Дисциплина, она что ж, она на пользу, дороже правой руки… На голод, холод – терпеж, в бою – стой, не устоишь – знай свою прекрасную участь. А только, если ты хочешь знать по совести, в нашем деле эта самая дисциплина девятый гвоздь в подметке… Жми, жги, вари и вся недолга… Приглядись, во второй роте черноморцы есть. Одичали в горах, по году и больше живого человека не видят, говорить разучились. На днях решил за разбой проучить двоих. Не ложатся под плети. Виноваты, говорят, расстреляй. И фасонны были ребята, а пришлось свалить… Звери, ухо к уху. А за Гришкой поглядывай – хлюст малый, давно бы его в земельный совет отправить, да нужный он человек.

В погоны зашифровался Александр и ускакал с Савчуком в город.

Плыла ночь.

На гребне перевала мерзли посты.

Лил лют норд-ост.

Лагерь в кострах. К кострам сползались, лохматые, угрюмые, солому волокли, сушились, выжаривали исподнее, кашеваров вздушивали, ладили на сошки закопченные котелки, жаловались новой комиссарше:

– Эх, товарищ, да ах, товарищ…

– Запаршивели хуже собак.

– Я в бане с Миколы зимнего не был, шкура-то уж так зудит, так зудит…

– Горюшко-головушка.

– Слушок, будто красны недалече? А?

– Э-эх!

– Как теперь рассудить, должен нам совет жалованье солдатское выдать? По году да по два тут кусты считаем, и ниоткуда ни в зуб толкни!

– Сырость, ремонтизм корежит.

– Так корежит, не приведи бог… Где-нибудь в Архангельске дождь, а тебя уж в крендель гнет.

– Кусты считаем, казаков шибко тревожим и дожидаемся товарищей, так продолжается наша нехитрая солдатская жизнь.

Вилась Фенька в мужиках, как огонь в стружках.

От костра к костру провожали Феньку глаза ленивые, как сытые вши: [462/463]

– Заводная…

– Кусаная…

На широкой рогоже завхоз тяпал коровью тушу. Тут же из неостывшей шкуры зеленцы выкраивали постолы.

Илько с Гришкой корешки.

Валялся Гришка на каменной плите, перед самым огнем, из половинки сырой картошки печать вырезал: от скуки, понятно. На пальцах у него колечки камушками сверкали, которы и без камушков. Пыхтел, сопел Гришка, ровно воз вез. Любовался печатью, углем ее натер, на ладонь пришлепнул – фармазонная печать, явственная. Бросил ее Гришка в огонь и заунывно песенку блатную затянул:

Приходи ты на бан, я там буду

Любоваться твоей красотой.

И по ширме шарашить я буду.

Забараблю кудлячке покой.

На Гришкиной груди три банта: красный, зеленый, черный. Шикозные банты, а Илько смеется, в корешка глаз штопором:

– Что это за лименация?

Разгладил Гришка банты, разъяснил:

– Красный – свет новой жизни, заря революции… Зеленый – по службе… Черный – травур по капиталу… Уууу, ччч.

В солому зарылся Гришка и захрапел.

А Илько потянуло к большому костру: в его свете моталась рыжая косматая башка комиссарши.

В кругу слушателей, на подтаявших кочках, подложив под себя скатку, сидел первый в отряде пулеметчик Трофим Кулик, крутил обкуренный солдатский ус и негромко, с журчащей грустью, рассказывал:

– Шутка ли сказать, на действительной семь годочков отбарабанил да в плену три – богато рученьками, ноженьками помахал, богато поту утер. Ворочаюсь до дому – сидит в хате слепая матка, смерти дожидается. На дворе ни курчонка, ни собаки. Сарай упал, все криво, косо, не как у людей. Батька красные зарубали, брательник с таманцами отступил, дядья родные Денике служат, вот ты, бисова душа, и разберись, кто прав. Махнул я рукой: помогай, кажу, боже и нашим и вашим, только меня не троньте…

– Гарно…

– Гарно, да не дуже…

– Так и так – яма, стой прямо, упал – пропал.

– …не поддался я печали, за работу схватился. Потрудился с годик, опнулся малость, лошаденку огоревал; хозяйство мало-мало скопировал… А ну, посудите, люди добрые, какое без бабы хозяйство. Кругом один, кругом сирота… Удумал я жениться, как ни крутись, а жениться не миновать. Подвернулась на глаза девка подходящая. Марькой звали ту девку… Обкрутились мы с [463/464] ней. Веселая моя Марька, белая, ноздристая да чернобровая – глядеть на нее, сердце не нарадуется, – а по дому лучше старухи…

Трофим задумался, тяжело вздохнул, ровно тяжелую воду разгреб руками.

– Эхе-хе, братушки, лихое нонче времечко, нету счастья человеку.

– Живем, как по вострому ножу ходим, – подсказал кто-то.

– Было времечко, ела коза семечко…

Зажмурился Трофим, голову свесил. Неторопливо отстегнул от пояса кисет, раскурил трубку и ну досказывать:

– Приказ-указ – мобилизация. Оборвалось наше с Марькой счастье… Воевать идти ни оно…

– Жива душа калачика чает.

– Кому божий свет не мил?

– Кругом плач, кругом терзанье…

– …набралось нас, годков, десятка с два, понадевали по-за плечи мешки с хлебом, в хмеречь посунулись… Смастерили себе шалашики, дубинки покрепче вырубили. Неделю-другую сидим в лесу, как сычи, свету белого боимся. Глядь, бегут наши старики с плачем, с воем: нагрянул в станицу каратель с отрядом, князь Трубецкой; дезертиров ловят, скотину режут, над девками, бабами издеваются.

– Бабам за войну досталось, от каждой власти бабам слезы – тот придет, гусей давит, тот овцу со двора тащит, а иной ухач прямо под юбку лезет.

– Солдату больше и взять негде.

– Не видя бог пошлет.

– …устроили мы военный совет. Видим, петель много, а конец один – порешить надо гадов. Сказать пустяк, а доткнись до дела, обожгешься. Народу у нас орда, да у каждого глотка-то в тридцать три диаметра. Обсуждали, обсуждали, так и бросили. Чего тут обсуждать?.. Пошла-поехала. Чуть зорька – стучимся в станицу, – как дела? Так и так, князь, его сиятельство, к молдаванам уехамши, в станице гарнизон оставил… Ладно… Врываемся в станичное правление с дубинками, с ружьишками, кричим всячину, у кого сколько голосу хватит… Раскатили мы гарнизону семьдесят душ, бежим по домам… Плач стеной: там сожгли, там ограбили, там истязали. Марьку свою чуть нашел… Забилась в подпечек, плачет, смеется, а не вылазит… Маню ее, зову: «Дурочка, Христос с тобой, очкнись». Насилу вытащил и… не узнал… Осунулась, пожухлела, голова трясется, в кулаке зажала человечье ухо откушенное… Помяли ее, гады, а она на сносях первым брюхом ходила. Горюй не горюй, так, видно, греху быть. Стонать-плакать не время, слышим, назад каратель идет, опять нам в лес подаваться. Посадились мы на коней… И увяжись за мной Марька. Никак не хочет дома оставаться. И упрашивал ее и умаливал – не останусь да не [464/465] останусь, – а у нас меж собой нерушимый уговор был, чтобы бабой в отряде и не пахло. Што тут делать? С версту от станицы умотали, а Марька все бежит около меня, за стремя чепляется. Осерчал я тут крепко и товарищей стыдно, не стерпя сердца, хлестнул Марьку плетью.

– Вернись!

– Не вернусь, любезный ты мой Трофимушка!

– Вернись, осержусь!

– Нет, супруг ты мой драгоценный, не можно мне вернуться.

– Вернись, скаженная, – закричал я, как бешеный.

– Ой, смертынька моя, убей, не вернусь!

Заморозил я сердце, сорвал с плеча винтовку…

трах

и ускакал товарищей догонять.

Сдернул шапку Трофим, и еще ниже свесилась его седая, ровно мукой обсыпанная голова.

– Суди тебя бог.

– Эхе-хе…

– Вот она, жизня наша!

По обветренным лицам тенью пробежал ветер.

 

Перезябшие часовые с черных ветровых гор сползли к кострам.

Скрюченные руки – рукав в рукав. На башлыках снег. На прикладах снег настыл коркой. Продрогшие, сиплые голоса:

– Собаки, што ль?

– Где же начальники?

– Шутки плохие.

– До кишок смерзлись.

– Винца бы.

– Полсуток без смены.

У костра молча пораздвинулись.

Стуча зубами, подсели к огню. Из непослушных рук рвалась обмотка. Поведенная коробом шинель смерзлась с гимнастеркой.

Потом помалу глотки оттаяли, огонь заострил глаза.

Фенька растолкала Гришку:

– Давай наряд караула!

Спросонья помычал, поурчал Гришка. Сунул лапу за голенищу, – за голенищей у него хранилась вся походная канцелярия.

– Скорей возись! – нетерпеливо крикнула она, слыша за собой разрывы ругани.

Протер Гришка глаза: Фенька…

– Хмы… – запахнулся в шинель и отвернулся. – Ни яких каравулов не треба.

– Дай ротные списки.

– Кыш.

– Ну?

– Отчепись, стерво! [465/466]

Приподнялся Гришка, накинул в костер сучков, вытянул из пазухи кисет и плюнул с присвистом.

– Это видала? – и показал.

Кто-то заливисто заржал.

Гришка принялся ругаться:

– Я начальник, а ты гадина, говядина, смердячий пуп… Ууу, ччч, кх…

Кругом молчали.

Сырые сучки постреливали. Пахнул дым. Фенька закашлялась, отвернулась от огня и спокойно сказала:

– Караулы выставить необходимо. Давай наряд. Чья очередь?

Андрюшка Щерба лупил печеную картошку, поддюкнул Андрюшка:

– Какая тут очередь… Послать вон его почетную банду… Нехай промнутся… Вечно в землянке спят да спирт жрут.

Две-три вылуженные простудой глотки поддакнули.

Тут какое дело? Увивалось вокруг Гришки с десяток своих ребят: «почетный конвой». Сыты-пьяны, в работы ни ногой. Коняги под ними – поискать надо. Гришка за конвойцев горой. В караул – ни в какую.

Комиссарша выругалась.

Набрала комиссарша добровольцев и ушла с ними в мерзлую ночь. На дорогах, на ветру провалялись до свету. По заре сбросились в лагерь, в солому, в сон.

Не успел Илько согреться под шинелью:

Крик

гам

бам

пыльно…

Вскочил Илько.

Буза

шухор

тарарам…

Перед землянкой Гришка Тяптя и борзые конвойцы.

– Выходи, курва!

– Вишь, фасон взяла!

– Ни коня, ни возу.

– Гээ…

На шум сбегались.

– Хай…

– Май…

– За стрижену косу…

– Замерзать, што ль?

Из землянки в шинели внакидку вышла Фенька:

– Не дам.

А просили спирту. Погреться. Закачались, зашумели, заголготали, подняли такой хай – смрадно. Налитая дурной кровью рожа Гришки накатывалась на комиссаршу. [466/467]

– Говори, не дашь?

– Нет.

– Не дашь?

– Нет.

Фенька повернулась и, крепким каблуком сбивая мерзлые кочки, не оглядываясь, ушла в землянку.

Помитинговали-помитинговали и решили: шлепнуть комиссаршу. Гришка, конвойцы, с полдюжины дудаков – не разобрались спросонья в чем дело, – всем выпить хотелось.

Зеленцы просыпались, почесываясь. Крестились на занимавшийся восток, грели котелки.

Илько бегал от костра к костру, пинал спящих, хватал за ноги, за руки.

– Братаны, становитесь… Живенько… Дядьку Гнат… Тришка… Боже ж ты мой!.. Комиссаршу расстреливать повели.

Которые побежали…

Илько передом. И наган в рукаве дрочит. Под легкой ногой тропа камень отхаркивала. В кольце конвойцев Фенька размашисто бьет шаг. И ухо рассечено.

– Стой, куда?

– Чо?

– На бут.

– Брось бухтеть!

– Какая твоя нота?

– Дужка от помойного ведра.

– Больше других тебе надо?

– Сунь ему.

– Катись, Валет.

– Стой, лярва… – крикнул отчаянно Илько и махнул наганом. – Дядьку Гнат, Васька…

Заурчали, залаяли.

Подбежал Илькин родной дядька Игнат. Сивый подбежал, Яковенко, Щерба, Хандус, другие…

– А ну, хлопцы, що туточки творите?

– Та…

– Ууу…

– Сука, готов товарища на бабу променять?..

– Ну? – подставил Илько наган Гришке ко вшивому затылку, – смерти иль живота?

Гришка завял:

– Валет, край… Никогда сроду…

А кругом такое:

– Га.

– Так?

– Ага-бага…

– В цепь!

Попрыгали конвойцы в промоину. Илько с товарищами за камни попрыгали. И затворами щелк-щелк. Быть бы перепалке. [467/468] Не миновать бы перепалки. Старики помешали, стоят на тропе, растопырились:

– Ат, бисово отродье!

– Чур, дурни!

– Матке вашей черт!

Пособачились-пособачились и вышли из-за своих прикрытий, все еще сжимая в жестких руках ружья и револьверы. До самого лагеря шли и ругались. Старики разгоняли их палками. Фенька шла сзади и отхаркивала сукровицу.

Кувыркался снежный ветер. Качались вершины широкоплечих гор. Снежной метелью умывалось утро.

Прискакал Александр.

– Каковы дела? – спросил он комиссаршу.

Фенька, оттирая шинельным рукавом запекшуюся на скуле кровь, доложила обо всем.

Ахнул Александр, плюнул, направил ее вместе с Илько в город: с тюрьмой дело по ходу, и в городе люди нужны.

Попрощался Илько с дядьком, по тропе бросился Феньку догонять.

 

На скале, над морем, в ветре, по ночи.

Костер в дыме, похожий на сиреневый куст.

Кисти спелых звезд.

Илько с Фенькой.

На шинельке в узел схлест. Ласковая сила сердце рвет. Вспомнила Фенька Трофима: сердце заморозил… Как просто и здорово. Тихо смеется Фенька:

– А ты подломил бы меня, как наш пулеметчик свою Марьку?

– Да, – тряхнул он разудалой башкой. Веселым огнем были затоплены глаза его, и легкая кровь винтом била в недумающую башку его.

Черный ветер сорвал и унес костер. Сны их были бурны и грозовы. Крики ночных птиц булькали над ними. И под ними – далеко внизу – в жарком разбеге кувыркалось море.

Утро градом горячих стрел в них.

Переливались мелкие тропы. Гудела земля, зверем залита. Гудели пятки Илько. Фенька легко поспевала за ним, ноги ее были сухи и горячи, как ноги скакунов, от бега задыхающихся на ходу. И глаза ее были веселее солнечных лесных полян.

Город в лихорадке.

День-ночь лавина чемоданов, сундуков, людей двигается в порт. С вокзала, из города в порт. Стонали мостовые под кованым шагом ломовиков.

– Пошел… Поше-е-ол!..

К пристани жались английские, французские корабли. Метали корабли на русский берег тюки обмундировки, шотландские консервы, ящики кокосового масла, сгущенное молоко и ящики снарядов с траурным трафаретом: [468/469]

БЕЙ – НЕ ЖАЛЕЙ, ЕЩЕ ДОСТАВИМ.

Город с верхом был налит ужасом и паникой.

На базаре по телеграфным столбам были развешаны оборванцы: проволокой за шею, унылые руки, толстый язык, – баста.

Вечером пылающие кафе пенились смехом. С собачьей угодливостью улыбались конфетные румыны. Рыдали скрипки. Сильва, Кармен, тройка, которая по Волге-матушке… Мишели и Дианы, Жоржи и Анжелики. Глаза лысые, как перламутровые пуговицы. И ноздри широкие, пляшущие, такие у загнанных, храпящих коней. Спасительный порошок на кончике ножа:

– Аах!

По ночам, закованный в золотые цепи огней, рыдающий и пляшущий, город вздрагивал под ударами ледяного норд-оста. По ночам на Тонком мысу ружейная канитель: контрразведка зарабатывала хлеб и славу.

По заре гудела далекая канонада, по Закубанью стучались красные.

Подполье жило особой жизнью и особыми законами, совсем не похожими на те законы, что прикованы к человеку, как ядро каторжника. Сверкающее колесо дней сыпало удачами, провалами и счетной радостью.

Комитет стоглаз, столап.

В городе мобилизация: подпольный комитет посылает на приемочный пункт своих ребят, чтоб сагитировать и увести надежных в горы, в свой отряд.

За вокзалом в тупик загнан вагон патронов: патроны разгрузить и перебросить в горы.

Волнения в местном артиллерийском дивизионе: связаться, организовать, ночью офицеров под лапу, рядовых в горы.

Нужны денежки: собрать пару копеек у грузчиков и цементников; немедленно устроить налет на полковника Саломатова – за границу собирается – золото, верное дело, крой.

Убрать Черныша: Черныш – начальник охранки. Подвешиванье за ребра, селедка, шомпола, иголки под шкуру, резиновые палки, лоскутки сорванных ногтей – все это дело его рук. Из тюрьмы стон: «Уберите Черныша»; от районных ячеек вой: «Смотайте гада…» За короткое время он перебил и перевешал три состава подпольного комитета. Не раз в него стреляли, бросили бомбу, и все впустую. Новые агентурные сведения, присланные на лоскутке папиросной бумаги: «Черныш в штабу на заседании, а выйдет к трем часам».

Штаб в пазухе города. Все равно кокнуть. В комнате случайно шестеро.

Жребий бросали чечевицей. [469/470]

Пала отметина на Илько.

Расплескивая по груди, хватил Илько стакан неразбавленного спирта. Обветренное цыганское лицо его потемнело – кровь взволновалась.

– Фенька, товарищи, дай закурить!

Поймал в портсигаре папироску. Прикуривает у Феньки, а затылок горит.

В дверь кинулся и вспомнил: так же горел затылок, когда его, Ильку, в Балабановскую рощу расстреливать вели.

Автомобилей фырк

крошево лиц

звон шпор.

С корзинкой на голове Илько через дорогу.

– Лепошки… Горячи лепошки…

Штаб.

Из штаба вышел Черныш: папаха, усы, светлая серая шинель, ордена во всю грудь.

Илько навстречу.

Он…

Вот…

Тра-ра-ра-ра-ра-тах!..

Обойму в упор.

Смеется Черныш и рук из кармана не вынул.

От испуга Илько бежать не может. Черкнула мысль острая: «В панцире, говорили мне…»

Налетели шпики, казаки из дворов. Остры сабельки посекли на парне стеганую солдатскую кацавейку.

 

За день в горы сунули целый обоз мяса; на базаре шпика в сортире утопили; в бухте сожгли пароход со снарядами. Последнее было так: ночью, разгребая грудью кипящую воду, из далекого Марселя прибежал нарядный кораблик. А утром на явочную квартиру рабочего Петра Олейникова зашел подпольщик, матрос Герасим, одетый под английского капитана. Спросил он бутылку спирта и бутылку бензина. Спирт вылил в себя, а бензин засунул в карман и, не говоря ни слова, ушел. У начальника порта Герасим, сверкнув капитанским погоном, потребовал военный катер и на катере отправился «принимать снаряды». Через полчаса на рейде пылал кораблик, оглушительно рвались снарядные погреба, и черный дым затягивал горизонт. Вот и все.

Из тюрьмы опять письмо: «Каждую ночь уводят товарищей. Спасите, помогите».

Сердце в груди ворочается, а руки не достают – не фокус ведь.

Фенька вела подготовку налета на тюрьму. Бегала – бегала язык высунувши: подкуп надзирателей, сигнализация, телефоны, [470/471] ключи, охрана, сговор с Александром – дела выше головы, а тут, ба-бах, завалилась Фенька и сама.

Порубленного, избитого Илько за руки, за ноги тащили по тюремному коридору. Голова билась о ступеньки, мела пол. Ржаво тявкнул замок. Пахнуло кислой вонью, холодным камнем.

С размаху

щукой

в угол.

От ревущей боли и холода очнулся. С великим трудом поднялся на ноги.

Ни сесть, ни лечь. Посеченная в ленты спина скипелась кровью. Зализал в деснах осколки зубов. От слабости прислонился к стенке и – навзрыд.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После первого допроса заправили Илько в камеру смертников. Там Илько встретил Петьку Колдуна и товарища Сергея.

– Здорово!

– Здорово.

– Хомут?

– Какое… Так и так, ось в колесе, кругом пять в пять, ожидаем с часу на час, уховертки – ключи – в свою кузницу заказали.

Отлегло, отвалила смертная тошнота от сердца, повеселел Илько и огляделся: камера сутула, стара.

Ленивее волов выматывались мутные дни. Гулкие ночи уползали торопливо, оставляя за собой крики, плач, шелуху шороха. В камере смертников не было ни нар, ни стола, одни стены. По щиколки вода. Здоровые стояли по многу дней. Слабые сидели и лежали в воде.

Каждую ночь выдергивали смертников.

– Макаренко?

– Есть.

– Сидоров Иван?

– Тута.

– Калюгин?

– Я.

– Касапенко?

Молчанье.

– Петро Касапенко?

Из угла торопливо:

– Туточки он… От тифу помер, вонять начинает…

– Собирайсь!

Какие там сборы? Табачок, спички оставят – зачем добру пропадать? Потухающим глазом цапались за голые стены и, распрощавшись с товарищами, уходили в ночь. [471/472]

Бандит Петька Колдун дожидался смерти беспокойно. Нанюхавшись марафету и наводя на всех уныние, он метался по камере, царапая когтями грязную грудь – рубашку проиграл, – на груди у него татуировка: «Боже храни моряка».

А товарищ Сергей до последнего часа огрызком карандаша царапал воззвания «к рабочим, солдатам и крестьянам» и каждое утро передавал их туда, на волю.

Белые и чуяли недоброе, да кончика не могли найти.

Черныш наружную охрану удвоил. В тюрьме сам деловых тряс: кончика искал. На допрос – на ногах, с допроса – на карачках: «Как да что, да какие твои мнения? Здорово живешь, сукин сын… Цоп, бяк, брык, ах, ах…»

После допроса прочухался Илько в чужой камере: высокое окно, дикий камень прет. На койке, из-под груды тряпья, рыжий затылок.

– Фенька… Фенька.

Стонать перестала.

Приподнялась.

Спрыгнула и упала на Илько, прикрыла его собой, как клушка цыпленка.

– Ты, Илько?

– Я.

– Ну вот, опять вместе.

– Давно сгорела?

– Ерунда… А ты откуда? Из заводиловки? Ну, как?

– Без звука, – прошептал он и улыбнулся.

– Молодец, – поймала и крепко встряхнула его руку. – Знаешь, нонче ночью налет?

– Знаю.

– Тсс…

Только сейчас он заметил, что за ухом потемнели рыжие волосы, спеклись в лепешку, и щека Фенькина была чем-то проткнута.

Стукнул засов.

Ленивая дверь ржаво зевнула.

Кровяной глаз фонаря уткнулся в двоих.

Фенька перешла на койку.

Стражники стучали прикладами, переступали с ноги на ногу, покашливая в кулак.

Офицер такой красивый:

– Встать!

Двое подняли Илько, встряхнули, приставили к стенке. Вялый офицер носовым платком чистит рукав, говорит устало:

– Козни зеленцов, налет на тюрьму, состав комитета, все это чепуха, вздор, все известно, меры приняты, крамола будет вырвана с корнем… И даже про них – Илько с Фенькой – он все знает. Конечно, молодость, любовь… [472/473]

Но это он говорит уже не по службе, а от чистого сердца. Требует от Илько пустяков: кое-кого назвать и пару-другую адресов.

Молчанье.

Бьется луна в оконном переплете.

Офицер простуженно кашляет:

– Предупреждаю, молодой человек, за неисполнение законных требований я отдам вашу девицу взводу моих солдат.

Илько молчит.

– Ну?.. Я надеюсь, вы будете благоразумны?..

Илько отхаркивает кровь и молча перебирает разбитыми губами. В нижнем этаже фальшивомонетчики горланили:

Крути, верти, моя машина,

Наворачивай пистон…

Фенька сказала глухо, ровно издалека:

– Илько, не смей.

– Вот как! – прорвало офицерскую вежливость, и ругательства хлынули из него.

Стены повалились на Илько. Ведро ледяной воды ему на голову. Опять подняли, прислонили к стенке.

– Ну? – крикнул офицер.

Илько шагнул вперед.

Звонкий голос толкнул его в грудь:

– Не смей!

– Прекрасно, – повернулся офицер к солдатам и скомандовал: – Сыромятников, начинай!

Сыромятников передал ружье товарищу и схватил Феньку за волосы, отгибая голову назад.

 

Илько зажмурился…

Защекотало в носу…

Сподымя била дрожь…

Тошнехонько…

Мутно…

Как в дыму, он видел белеющие Фенькины ноги. Партизанская кровь замитинговала в Илько. Зажмурился, завертелось все в глазах.

– Стой! Ваше благородие, скажу…

– Молчи! – отчаянно крикнула Фенька.

– Ваше благородие… Все скажу, я, я…

Разбегаются мысли, как пьяные вожжи. Не соберет Илько мыслей, шатается Илько и видит вдруг: обняла Фенька стражника за шею крепко-накрепко, а другой рукой за зеленый шнур, за кобуру, за наган и – первую пулю в него, в Илько:

Бах…

[473/474]

По гулкому коридору топот многих ног и голоса:

– Братва, выходи!

– Живо-два.

– Хвост в зубы, пятки за уши.

Толпа арестантов царапалась на гору. Цепь зеленцов прикрывала отход.

Радостный Александр спросил об Илько:

– Куда подевался, не видно парня?

Фенька вскинула сползавший с плеча карабин и ответила:

– Загнулся наш Илько… Сердце у него подтаяло.

 

В огне броду нет.

 

ИСТОРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

Налет на новороссийскую тюрьму был произведен в ночь с 20 на 21 февраля 1920 года. Освобождено шестьсот с лишним человек.