Горькое похмелье

В России революция – деревни

в жару, города в бреду.

 

На армию навалилась вошь,

армия гибла.

Хлестала осень дождями, свинцом и кровью.

Кошмою полегли перебитые с сорняками неубранные хлеба. Осиротевшую ниву вытаптывала конница, опустошали мышиные орды, расклевывала пролетная птица. Над Кубанью, Тереком и Ставропольем реяли багровые знамена пожаров. Красные жгли хутора и станицы восставших казаков, белые громили мужичьи села и рабочие слободки.

Наседала зима.

С севера все чаще и чаще набегали холодные ветра, наголо раскрывая сады, шурша в степях мертвыми травами. Прихватывали утренники, лужи затягивало первым ломким ледком.

Бойцы были раздеты и разуты.

По одним путям, по одним дорогам с армией ползла и тифозная вошь. Здоровые еще кое-как отбивались от вошвы, больные – не могли.

Минеральные воды

Пятигорск

Владикавказ

Грозный

Святой Крест

Моздок

Кизляр

Черный Рынок…

Живые долго будут хранить в памяти эти кровавые вехи.

По всем городам и селам, хуторам и станицам бегущая армия покидала на произвол судьбы тысячи и тысячи своих раненых, больных, слабосильных. Этапные коменданты ставили к дверям лазаретов караульных с приказом никого из помещений не выпускать.

Те, кого сила несла дальше, забегали в лазареты прощаться.

– Братцы! Не волнуйся… Мы отступаем дня на три и опять вернемся. [362/263]

– Врешь, серый!.. Завели нас и продали… Кадеты всех порубят.

– Не тронут… Увечного не посмеют тронуть.

– Да, лежал бы ты на моем месте с пулею в груди, не то бы вячел.

– Говорю, скоро вернемся, ожидайте.

– Кого и чего ждать? Палача с веревкой?

Срывались с коек.

– Братва, собирайся.

– Куда вы? Куда поднялись? Лошадей нет. Одежи теплой нет. Мосты в тылах порваны. Кормить вас нечем и самим жрать нечего. В дороге всем вам, калекам, верная гибель…

– Все равно пропадать. Бей телеграмму Ленину…

– Братцы, не покидайте!

Рыданья и скрежет зубовный.

– Не покидайте… Вместе воевали, вместе и умирать будем!

– Прощай, станишники… Прощай, друзья…

Стоны, вопли, последние объятья.

Отец заживо расставался с сыном, брат с братом и товарищ с товарищем.

Двери лазаретов наглухо заколачивались досками, из окон выпрыгивали – кто выпрыгивать мог. На костылях, в бреду, срывая с себя окровавленные повязки, они рвались вслед за отступающей армией: поддерживая друг друга, шли, ползли, валились и умирали… Много их, призасыпанных первым снегом и скрюченных, смирнехонько лежало по обочинам дорог.

Пепелища хуторов и станиц, скелеты городов.

Реввоенсовет армии еще заседал, слепо веря в силу своих решений, и, как ракеты, выбрасывал приказ за приказом:

Оттянуть армию за Терек… Переформировать части… Ввести жесточайшую дисциплину. Дать людям отдых… Связаться с 12-й армией… К весне готовить удар по Деникину…

А за зеркальными окнами штабных вагонов по разбитым шляхам день и ночь грохотали скачущие обозы и батареи, подбористым шагом текла кавалерия, двигались остатки 7-й, 9-й и 10-й боевых колонн, отбившиеся от главных сил части таманцев, поредевшие составы еще недавно стяжавших громкую славу полков: Михайловского, Пролетарского, Выселковского, Интернационального, Лабинского, 292-го Стрелкового, Крестьянского имени Щербины, Тимашевского, Кубанского внеочередного, Унароковского, Черноморского, Народного, 306-го Стрелкового и других. Украинские батраки и ростовские рабочие, станичная голытьба и таганрогские красногвардейцы, темрюкские рыбаки и буйствующие матросы, сутулые хуторские дядьки с бородами в целую овчину и безусые хлопцы. Полтавец шел плечо в плечо с тавричанином, китаец шагал в ногу с мадьяром. Отступали закубанские пластуны, отступали отважные латыши. Казаки молодых годов [363/364] соперничали в джигитовке с ингушами и чеченцами; впрочем, горцы к тому времени уже начали разъезжаться по своим аулам, чтобы вскоре в тылах противника поднять знамя восстания. Линейки, повозки, телеги, арбы и тачанки грохотали, стремясь обогнать друг друга. Колеса проваливались в колдобины, изнуренные большими переходами лошади то останавливались, то под ударами кнутов и палок дергали из последних сил.

Вой, плач, проклятья и ругань.

Не успевали покормить лошадей и сами хоть немного отдохнуть, как свистали сотники и командиры громко подавали команду:

– Амму-ни-чи-вай!..

– Брюховчане, по коням!

– Запрягай, обозные… Рота, становись!..

– Каша на ложки, молодцы на ножки!..

Расхватывали хрустящую на зубах недоваренную кашу и выступали, на ходу подтягивая пояса, дожевывая куски. Никому не хотелось отставать от своей части, а те, которым хотелось, давно отстали или, перебив своих командиров и комиссаров, перебежали, или по горькой неволе попали в плен, и многие из них уже воевали под трехцветными знаменами контрреволюции. Немало перелетов, порубленных и пострелянных оружием белых, валялось в балках и придорожных канавах.

Оставляя за собой кровавый след, армия неудержимой лавиной откатывалась на Моздок, Кизляр, Черный Рынок. Железнодорожный путь на десятки верст был забит согнанными со всего края поездами: обмундирование, боеприпасы, дезертиры, лазареты, штабы несуществующих частей. Приказ – взрывать и жечь все, что не под силу увезти. Взрывали, жгли, тащили кто что мог. Иной, загребая грязь ногами, и пустой еле волочился; иной же, напялив на себя две, а то и три шинели, пыхтел с узлом барахла на горбу. Кабардинцы, карачаевцы и казаки восставших станиц под командой ватажков терской контрреволюции – Бичерахова, Агоева, Серебрякова – как шакалы рыскали по тылам, грабя застрявшие на проселках обозы, обдирая и добивая не имеющих силы защищаться.

Под Червленной отступающая армия встретила присланные из Астрахани на подмогу полки 12-й армии – Ленинский и Железный. У бойцов был молодцеватый вид, все в новых шинелях и в крепких – со скрипом – сапогах. Под расшитыми серебряным позументом знаменами астраханцы шли в полном боевом порядке и, кося глазом на оборванных партизан, кричали:

– Станишники, что усы повесили?

– Наковыряли вам казачишки?

– Эх, вы, Аники…

Кубанцы отбрехивались:

– Где вы раньше были, такие красивые?

– Дорогу назад не забудьте. Скипидару-то призапасли? [364/365]

– Черти вислогубые… Вот погоди, кадеты вам уши-то оболтают…

Злые шутки, хохот, матерщина.

– Дядя, ось-то в колесе! Хо-хо…

– Помолчи, вшивая амуниция!

– Драть я тебя хотел.

– Кабы не ты да не Микита…

– Накрутят они вам хвосты, чихать смешаетесь!

– Песенники, вперед!

Смело, товарищи, в ногу,

Духом окрепнем в борьбе,

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе…

Подхватили и понесли навстречу врагу гремящую песнь.

Оба полка, незнакомые с повадкою противника, в первом же бою под станицей Мекенской были окружены конницей генерала Покровского и почти полностью уничтожены.

Не густо оставалось в армии командиров и комиссаров: одни полегли в степях и горах; другие, бредя сражениями, метались в тифозной горячке; иные, побросав свои части, бежали в Закавказье или через Дербент морем в Астрахань.

 

По степной дороге бойко бежал автомобиль. На сиденье, откинувшись в угол кузова, дремал и поминутно просыпался человек в военной форме. Усталое лицо его было серо, на носу подскакивали золотые очки.

Бригада и полковые обозы тащились по дороге.

Хрипло взвывал сигнальный рожок.

– Пропускай, гужееды, – сердито кричал шофер. – Передай передним, чтоб остановились.

Обозные огрызались.

– Вались к корове на…

Шофер:

– Сворачивай!

Обозные:

– Сам сворачивай. Ты один, нас много.

Шарахнулись и понесли пугливые степные лошади… Опрокинулась походная кухня с горячим борщом, опрокинулась санитарная повозка – завопили выброшенные в грязь раненые.

Машина крутнула и покатилась мимо дороги. Вдогонку – брань, проклятия и крики: «Стой! Стой!» Машина шла, прибавляя ход, кидая задними колесами ошметки грязи. Иван Чернояров обскакал машину и поставил коня поперек:

– Дави.

Шофер затормозил. Всадники окружили автомобиль.

– Кто такой? – спросил Чернояров человека в золотых очках. – Почему, в бога мать, давишь моих людей? [365/366]

– Я – Арсланов, уполномоченный реввоенсовета армии. Что вам, товарищи, угодно? Мандат? Вот он… Я… .

– А партизана Ивана Черноярова знаешь? – перебил его комбриг.

– Слыхать слыхал, а знать не имею чести.

– Куда гонишь?

– Это не ваше дело.

– Он в Астрахань с докладом поспешает, – засмеялись бойцы. – Пусти его, ему некогда.

– Не считаю нужным давать отчет всякому встречному. Какая часть? Кто у вас командир? Я буду жаловаться… Трогай! – приказал он шоферу.

Машина зарычала. Никто не сдвинулся с места.

– Прочь с дороги, стрелять буду, – в руке его блеснул никелированный браунинг.

– Ну, знай Черноярова! – И, потянувшись с седла, Иван шашкой снес уполномоченному голову. – Братва, грузи на машину сто пудов фуража!

Всадники взвыли от восторга.

 

Армия отступала в беспорядке. Части перемешались, оторвались от своих обозов, потеряли связь со штабами, отделами снабжения. Тщетны были попытки отдельных нерастерявшихся руководителей упорядочить движение – никто и никаких приказов больше не слушал. Лишь два кавалерийских полка и бригада Ивана Черноярова кое-как прикрывали отступление.

Конница генерала Покровского гналась по пятам.

Бригада Черноярова ввалилась в Кизляр ночью.

В городе горели дома, хлебные амбары, лабазы. На вокзальных путях горели эшелоны с военным добром, гулко рвались ящики с бомбами, из огня с воем летели осколки снарядов. В горящих вагонах трещали – будто кто полотно драл – цинки с патронами. По улицам ни пройти, ни проехать – обозы, орудийные запряжки, брички со скарбом, застрявшие в грязи броневые автомобили. Квартиры забиты ранеными, больными, отдыхающими.

Не хватало фуража, хлеба, воды.

Соломенные и камышовые крыши были раскрыты и стравлены. Перепавшие лошади грызли задки повозок, столбы и заборы, к которым были привязаны. Те, что прошли раньше, роспили колодцы. Кто следовал за ними, вычерпывали грязь из колодцев. Отступающим в хвосте армии не оставалось ничего.

В Кизлярском районе – реки вина, вина – разливанное море. Из погребов и подвалов выкатывали бочки: пили, лили, из колод вином поили лошадей. Голодные лошади быстро пьянели, бесились, натыкались на заборы, лезли в огонь. Горланящие люди [366/367] и пляшущие лошади брели в лужах вина. Пенистое вино плескалось в отблесках пьяного зарева.

За всадниками шли, хватаясь за стремена, мирные жители.

– Господа товарищи… Тридцать бочек…

– Мало взяли. Тебя и самого давно бы собакам скормить надо было… Я видел, как искалеченный боец выпрашивал милостыню, вы жалели кусок хлеба и гнали его от своих домов.

– Одежонку позабирали…

– Брысь!

– Меня твой казак ударил.

– Казак? Ну, так получай еще от сотника! – И плетью через лоб.

– Бочонок меду…

Эскадронный Юхим Закора придержал коня и залился злобным хохотом:

– Хлопцы, а ну!

Всадники гикнули и напустились на жителей – гнали их по тротуарам, топтали конями, секли по глазам нагайками, лупцевали тупиями шашек. А в затылок, запрудив узкую улочку, валом валила – напирала лавина пехоты, кавалерии, обозов.

– Давай ходи, не задерживай!

– Лабинцы, подтянись!

– Вира! Полный ход!

Пьяно, вразнобой гремели оркестры.

По грязи, высоко задирая юбки, плясала сошедшая с ума сестра. Волосы ее были растрепаны, зубы оскалены, сбоку болталась походная сумка. С возу – из-под брезента – выглядывали раненые моряки и потешались:

– Гоп, кума, не журися… Гоп, гоп, гоп!

– Садись, прокатим!

– Как я сестру прижму к кресту и скажу: «Сестра, приголубь ради Христа».

– Ого-го-го-го… Черти непромыкаемые!

И долго еще оглядывались на горящий город, махали шапками, стреляли вверх.

– Прощай, Кавказ!

– Прощайте, горы и леса!

– Вся Расея наша, ха-ха-ха!..

– Могила, гроб смоленый!

– Эх, расставайся душа с телом! Прощай белый свет и писаны лапти!

В суровые просторы зимней степи уходили – партия за партией, отряд за отрядом, полк за полком…

 

Бригада Черноярова спешилась на базарной площади. Бойцы сдали коноводам коней и замитинговали.

– Нас продали! – орал уже успевший хлебнуть косоплечий [367/368] пулеметчик Чаганов. – Куда идем? На живодерню? Нас продали и пропили…

– Брось, Чаган, – унимал его дружок, Буцой. – Кто нас с тобой продал и кому? За нас с тобой пятака никто не даст.

– Измена! – кричал кто-то в другой кучке. – На фронте дрались наги и босы, а тут погорают целые вагоны с обмундировкой… На фронте не хватало снарядов и патронов, а тут их горы.

Голоса ропота.

– Амба.

– Все наши комиссары и командиры с чемоданами бегут и покидают нас.

– Один лозунг – спасай шкуру!

Чернояров протискался в самую гущу толпы и вспрыгнул на воз:

– Братва…

Голоса понемногу стихали, но еще долго там и сям недовольные урчали и, как поленьями, кидали матюками. Говорил Чернояров:

– Братва, кругом измена! В нашем распоряжении только мы и дух наш! Но настанет час расплаты, и моя железная рука жестоко покарает всех трусов и предателей! Долой панику! Долой уныние! Будем биться до конца! А кто не хочет оставаться в бригаде – сдавай в обоз свою партизанскую совесть, коня, винтовку и уходи с глаз моих долой!.. Братва, отступаем на Астрахань. Путь наш будет тяжел. Четыреста верст дикой калмыцкой степи. Ни воды, ни фуража. Здесь устраиваем дневку. Запасайся, кто чем сумеет. Выбрасывай все барахло. В походе будет дорог каждый лишний клок сена и каждая горсть овса. Сам буду осматривать кобуры и сумы. У кого найду хоть одну лишнюю тряпку – пощады не проси. Приказываю перековать коней на шипы. Приказываю проверить седловку, дышла, упряжь, сварку шин и клепку на повозках, чтоб ни один гвоздь не болтался. Обозу поднять пятьсот ведер вина. Здоровый будет получать по чарке вина на сутки, больной – по три. Береги коня. Завтра на рассвете выступаем. Митинг окончен. Без шуму расходись по квартирам.

Всю ночь на полный ход работали кузницы.

На заре бригада снялась и, пропустив вперед обоз, двинулась в свой последний поход. Все три полка отступали в относительном порядке. Эскадроны шли, как того требует полевой устав, переменным аллюром. Самые бывалые время от времени спрыгивали с седла и шагали рядом с конем, держась за луку. Иные ехали на запряженных парами и тройками тачанках. За тачанками на привязи бежали подседланные кони. Фуражиры и разведчики в поисках сена отрыскивали в стороны от дороги и часто вместо сена привозили на крупе коня подобранного в степи больного партизана.

На рубеже калмыцких земель, на одном из последних хуторов, бригада остановилась на привал. [368/369]

Чернояров сидел в хате перед открытым окном и посасывал трубку. Бойцы – кто спал, кто резался в карты: на кону вороха керенок, патроны, золото и серебро.

В стороне от хутора нижней дорогой проходила какая-то смешанная часть. На привязи за фаэтоном шла, танцуя, гнедая да статная, как с картинки, лошадь. Чернояров поднес к глазам бинокль и подозвал Шалима, что сидел невдалеке на разостланной шинели и подпилком зачищал на клинке зазубрины.

– Смотри, кунак… Вон, во-он играет гнедая! – Подмигнул. – Сыпь.

Привыкший к необузданному нраву своего друга и повелителя, адъютант молча отвязал от воротнего столба кабардинца, вскочил в седло и собачьим наметом поскакал на нижнюю дорогу. Однако он скоро вернулся и доложил:

– Дербентский полк… Гнедая кобыла ходыт под командыром полка Белецким.

Разбалованный войною и уже не имеющий силы сдерживать свой лютый нрав, партизанский вождь выдернул из коробки и положил перед собой на подоконник маузер.

– Сыпь, ахирят, и без кобылы не возвращайся… Застрелю. Ты знаешь, я в своем слове тверд.

Бойцы прекратили игру в карты и, пересмеиваясь, гадали, чем кончится командирская причуда.

Шалим крутнул головой, крякнул и, урезав плетью кабардинца, припустился догонять Дербентский полк, который уже миновал хутор и спускался в лощину.

Все смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду.

Не успел Чернояров докурить трубку, как по дороге заклубилась пыль… Шалим мчался во весь опор, держа в поводу вторую лошадь. За ним, крутя шашками и гикая, гнались конные.

– В ружье! – подал бригадный команду.

Бойцы похватали с воза карабины.

– По шапкам… залпом… пли!

Шалим влетел в хутор.

Те, что гнались за ним, остановились на пригорке, послушали свист низко летящих над головами пуль и, погрозив шашками, повернули обратно.

Чернояров выпрыгнул из окна.

– Люблю, кунак, за ухватку, – засмеялся он, перехватывая повод золотисто-гнедой, с темными подпалинами в пахах, кобылы. – Так и надо: коли силой не силен, будь напуском смел… А покупка, видать, добрая, – оглаживал он испуганную храпящую лошадь.

– Зарубыл, – угрюмо буркнул Шалим.

– Кого зарубил?

– Белецкого.

– Брешешь? – Бригадный внимательно посмотрел на кавказца. – Ну? [369/370]

Шалим молча извлек из-под полы бурки порыжевшую от свежей крови шашку.

– Черт, – нахмурился Иван и шагнул к адъютанту. – Дурак. Тебя пошли богу молиться, а ты готов и церковь обокрасть.

– Она не даваль, она кричаль, – оправдывался кунак, – я его рубыл: так и так!..

– Дурак с замочкой, – повторил бригадный, но, глянув на добычу, сейчас же добавил. – Хотя… кобыла мне нужнее, а кобыла, видать, добрая.

Высоконогая, собранная, среднего веса, гибкая, как щука, она косила на своего нового хозяина нежным глазом, прядала лисьими ушками и, точно прося ходу, потряхивала сухой головкой.

– Как ее… звать?

– Торопылся, забыл спросить, – ухмыльнулся Шалим, оттирая клинок песком и суконкой.

– Назову ее Стрелой… Стрела… Стрелка… – Чернояров подтянул подпруги и, не ставя ноги в стремя, махнул в седло и поскакал в степь объезжать кобылу.

 

Затихал и Черный Рынок, пропуская остатки армии через свои разгромленные улицы, на которых были сожжены заборы, плетни, крылечки и дощаные настилы тротуаров.

На краю города в раскрытом хлеву сидели однополчане – Максим Кужель, Григоров и Яков Блинов. Перед ними – на разостланной шинели – ведро вина, коврига хлеба и несколько печеных в золе картошек. Отслужившие свою службу винтовки были отставлены в угол.

Пили молча.

Казачья шашка и офицерская пуля выстелили полк по ставропольским степям. При переправе через реку Калаус белые отбили обоз, в котором ехали жена и больная дочь Григорова,– он не знал, что стало с ними. Под станицей Наурской ночью напоролись на засаду и потеряли последние пулеметы и последнюю батарею. Остатки полка рассеялись по дорогам. Максим на ногах переболел испанкой и брюшным тифом. Блинова дважды контузило – перекошенное лицо его беспрерывно дергалось, левая нога загребала, руки не слушались и не могли сразу схватить со стола ложку или кусок хлеба.

– Конец, друзья, всему конец, – как бы про себя тихо вымолвил Григоров. Он неторопливо просматривал записную книжку и уничтожал лист за листом.

Все трое опять долго молчали.

Где-то, со стороны Кизляра, погромыхивали пушки.

– Ехать надо, – вздохнул Максим и задумался. – Как и на чем ехать будем?

– Куда поедешь? [370/371]

– Куда все, туда и мы.

– Брось…

– А тут чего высидим?.. Чу, кадетские пушки бухают?.. Того и гляди нагрянут, гады… Думай, не думай, а умней того не выдумаешь – утекать надо.

Григоров измятым котелком зачерпнул вина, медленно отпил и, обсосав ус, храпнул, как усталая лошадь.

– Никуда не пойду… Свое сыграли… Баста.

– Баста… – тряхнул головой и Яков Блинов. – Всякую жизнь поглядели, умирать пора… Были у нас в руках хоромы и дворцы, да не довелось пожить в них… Не дают нам контрики в две ноздри дышать, загнали обратно в свиной хлев. Тут, верно, и помереть придется. – Он с тоской оглядел заляпанные говяхами дырявые стены и невесело засмеялся: – Эх, ты, сивка моя бурка, не довезла солдата до райских садов. Выпьем…

Максим встал и сердито заговорил:

– От вас ли такое слышу, станишники?.. На войну с кадетами нас никто не гнал… Мы пошли по своей воле… Грудью, как это пишется в газетках, грудью вы встали за святое дело, не щадя ни жизни своей, ни хозяйства своего, ни семьи своей… Триста лет нас гнули, и отцов и дедов наших гнули…

– Брось, Максим Ларионыч… Я…

– Путь наш еще далек, – продолжал Максим, – а мы на полдороге начинаем спотыкаться и оглядываться назад… Кубань, Кубань… Да пропади она пропадом! По-старому-бывалому нам на ней не жить! За нами советская держава, сто или сколько там губерний… Только бы до Астрахани добраться, а там раздышимся и еще потягаемся с кадетами за райские сады, еще поедим золотых яблочков, еще вернемся на Кубань с музыкой, еще поплачут они от нас… А вы, головы, с большого ума чего надумали? Кадеты, с часу на час…

– Уж не мыслишь ли ты, Максим, что мы хотим к белым перебежать? – улыбнулся Григоров. – Нет, дружок… С кадетами нам одному богу не маливаться и одной соли не ёдывать.

– Ехать, ехать надо, – долбил свое Максим. – Лошаденка у нас хоть и плохонькая, а есть. В пути авось и другой разживемся.

– Никуда не поеду. Свое сыграл. Баста! – упрямо повторил Блинов и отвернулся.

Максим, волоча отекшие ноги, вышел.

Под навесом сарая дремала, уронив голову и распустив слюнявые губы, запряженная в двухколесную арбу буланая кобыленка.

– Но! – шлепнул ее Максим по крупу. – О грехах задумалась?.. – Сунул ей под морду горелую ржаную корку. – Набирайся паров, на тебя вся надежа.

В хлеву грохнул выстрел.

Максим кинулся туда. [371/372]

На залитой вином шинели, грянувшись вниз лицом, лежал Яков Блинов. Правая разутая нога его еще дергалась, из затылка в стену тугой струей била кровь. Григоров сидел перед ним на корточках и, закусив бороду, глухо рыдал.

– Сам? – спросил Максим.

– Сам… Уговорились оба… Духу не хватает… И зачем пуля пощадила меня на фронте?

Максим потоптался немного и тронул Григорова за плечо.

– Едем.

– Куда ехать?

– Заладил свое, куда да куда… Вставай.

Под руки он поднял больного товарища и вывел из хлева.

Потом вернулся, вышарил в карманах у мертвого жестяную коробочку с махоркой, спички, поцеловал его в губы и, захватив пустое ведро и две винтовки, вышел сам.

– Ну, буланка, вывози.

Тронули улицей.

И сразу со всех сторон налетели попутчики. Оборванные, усталые и обозленные, они просили, стонали, ругались:

– Я не в силах идти, я погибаю…

– Братцы, посадите…

– Станица!.. Годок!.. Какими судьбами?.. – Перед арбой стоял Васька Галаган. Голова его была обмотана грязной тряпкой, сквозь которую проступила и черной лепешкой запеклась кровь. – Здорово, сват, – небрежно кивнул он и Григорову. – Подвезете версту-другую?.. Мне только своих догнать.

– Вася! – обрадованно воскликнул Максим. – Какой разговор? Садись, друг.

Галаган вспрыгнул на арбу.

Остальные не отставали и на разные голоса тянули.

– И я… И меня… Не покиньте на погибель…

– Ходи мимо! – вызверился моряк. – Лошадь, она не железная!

И еще Максим принял на арбу путавшегося в долгополом больничном халате мальчишку.

Уселись тесно, спина к спине.

– Откуда, сынок?

– Из лазарета, дяденька, убежал. Я здоровый, никого не заражу, ты меня не прогоняй… Я только измучился с дороги и от голоду… Во рту запеклось, покурить бы.

Моряк протянул ему расшитый цветными шелками, засаленный кисет с махоркой.

– Завертывай, салага. Табачок да вино, кипяченное со стручковым перцем, от тифа первое средство. – Он повернулся к Максиму и начал скороговоркой рассказывать: – Я сам больше месяца вылежал в пятигорском госпитале. Суют мне каких-то соленых порошков, а я их – за борт. «Врете, думаю, дорываетесь отравить морячка, но этот номер не пройдет». Под боком у [372/373] меня две четверти вина грелось. Я его и сосал помаленьку. Винцо меня и на ноги поставило. Топаю в комиссию. Комиссия признает меня негодным к дальнейшей службе. Главврач, такой на козла похожий, спрашивает: «Ваш чин, звание, должность?» – «Моряк первой статьи с дредноута «Свободная Россия» в недалеком прошлом, – отвечаю я, – и командир на все руки в настоящем и будущем». Улыбается главврач и говорит: «Вам, товарищ, необходимо отдохнуть». А я ему: «Катись ты к крокодильей матери. Все воюют, а я отдыхать буду? Ты меня увольняешь, но я остаюсь при своем славном отряде». Он мне ни слова. Лежу еще сколько-то дней, маракую, как бы дорожный аттестат забарабать… И снова топаю на комиссию. Доктора признают во мне возвратный тиф. «Мы вас, товарищ, переведем в заразный барак». – «Шалишь!» – кричу. «Я здоров!» – кричу. «Вы не врачи, а контры», – кричу. «Успокойтесь, товарищ, вам вредно волноваться. Вам нужен отдых». – «Не мне нужен отдых, кричу, хотите, чтоб я заразился и околел, и сами без меня мечтаете отдохнуть? Ну нет, гады. Я еще проживу бессчетно лет и долго не буду давать вам покою!» Они мне ни слова. С презрением поглядел я на них, закурил, сидора (мешок) на горб и – ходу.

– Отстал? – спросил Максим. – Где твой отряд?

Галаган рассказал о гибели отряда. Сам он последние месяцы не сидел сложа руки: был комендантом пороховых складов, возглавлял одну из уездных ЧК, гонял по Ставрополью бандитов, был начальником конной разведки Азовского полка.

Город давно пропал из виду.

Степь да степь кругом

ни кустика, ни деревца,

серые тяжелые пески.

Злой ветер гнал по степи сухую колючку и легкие шары перекати-поля: подпрыгивая и перегоняя друг друга, они неслись по дикому простору, массами скоплялись в низинах, подожженные, ярко пылали и указывали по ночам дорогу.

Наехали на схваченное льдом большое озеро.

– Море? – спросил мальчишка.

– Нет, хлопчик, это еще только шматки от моря. Само море будет в сторону верст на тридцать.

Напились соленой с горчинкой воды, сдобрив ее сахаром. Моряк отплевывался и ругался:

– От голоду-холоду отшутиться можно, а вот пить нечего – ложись и помирай. И как только тут люди живут? Это же не вода, а какая-то моча дамская. Тьфу, тьфу!..

– Так и живем, – подошел рыбак, – у нас в засушливые годы лягушки дохнут.

По берегу нагребли сухого камыша, метелками камыша покормили лошадь.

Рыбак рассказывал:

– На днях проходили тут ваши, многое множество. На [373/374] Лагань пробирались. Озеро, оно вон какое, обходить далеко. Сунулись напрямик по льду. С версту отползли от берега, лед треснул и разошелся. Трещину забили повозками, лошадьми, пошли дальше… Лед подломился и осел. Все, сколько там ни было, с обозами, с пушками, потопли. Я шапок наловил полну лодку. Война, война… И кто ее выдумал на наше горе? Тьма-тьмущая народу гибнет.

– Погоди, дядя, буржуев перебьем, и войне конец.

– Жди, пока черт сдохнет, а он еще и хворать не думал.

По выбитой корытом дороге в одиночку и кучками шли, падали. Иные, шатаясь, подымались; иные оставались лежать; иные в горячке уходили в сторону от дороги.

За бугром в затишке присел отдохнуть молодой партизан, да так и замерз. Во рту у него торчал окурок. Ветер играл рыжим, выпущенным из-под кубанки чубом. Ноги замело песком.

Волы в упор тащили броневой автомобиль.

Валялась лошадь с выеденной волками требухой. Кто-то, спасаясь от холодного ветра, заполз в лошадиное брюхо; наружу торчали два костыля и одна нога в худом чоботе.

Брела молодая женщина с грудным ребенком на руках. Слезы размывали грязь на ее раскрасневшихся щеках. Из кармана бекеши торчала бутылка с молоком. Впереди, разбрыливая песок тяжелыми сапогами, шагал муж в малиновых штанах. Лицо его было накалено тифозным жаром, гноящиеся глаза не глядели. Нет-нет да и обернется и заорет: «Рассупонилась, тварь поганая!» И женщина зальется еще пуще. Ребенок уже не плакал, а только сипел.

Максим бодрил лошаденку хворостиной, но та ровно не слышала и, помахивая жиденьким хвостом, еле тащилась, заплетая ногу за ногу.

Тянулись руки, исхудавшие до того, что кожа казалась присохшей к мослам, и руки, отекшие до остекленения, в тифозной шелухе и язвах, многие руки тянулись и цеплялись за наклески арбы.

– Подвези.

– Куда же я тебя, бедолага, посажу?

– Как-нибудь… Ноги меня не держат… Посочувствуй…

– Жаль, друг, тебя, да жаль и себя.

– Ну, ладно, мы не сядем… Пойдем рядом… Будем только держаться…

Под курганом в головах издыхающего коня сидел, кутаясь в бурку, кавказец. Из-под сшитой из целого барана папахи его голодные глаза горели, как угли.

– Чего сидишь? – окликнул кто-то тихим голосом.

– Смэрть ждем, – так же тихо ответил он.

– Айда с нами.

– Гуляй адын. [374.375]

– Продай, – потянул с него боец бурку, – тебе все равно умирать.

– Китыгис, кабан!.. Я тебе сделаю зубы наружу! – И кавказец взмахнул наганом.

Прошли.

Песок расползался под ногою, лошади вязли в песке по щетку.

В лощине застряла батарея. Артиллеристы выпрягли шатавшихся от изнурения, взмыленных битюгов, сыпнули в дуло каждого орудия по пригоршне песку и дали последний залп. Пушки дернулись и, изуродованные, свалились с лафетов. Батарейцы шапками отерли вспотевшие лица, закурили и, ведя в поводу битюгов, пошли вместе со всеми.

Два пулеметчика попеременно волочили за собой пулемет. Выбившись из сил, с раскрытыми ртами и глазами, налитыми кровью, они остановились, перекинулись коротким словом и принялись зарывать пулемет. На мерзлом песке сделали неприметные для чужого глаза хитрые отметины: они еще не теряли надежды вернуться!

В малиновых штанах отошел с дороги немного в сторону, перекрестился и пулей зачеркнул свою жизнь. Жена упала на него, забилась, закричала на крик:

– Феденька!.. Федя… Федя…

Ее темный вой доставал до каждого сердца, но всяк, кто ни проходил, отвертывался, чтоб не видеть такого… Никто и ничем не мог ей помочь… Но вот, шатаясь от усталости, подошел молодой боец и молча взял ребенка на руки. Женщина сняла с себя крест, накинула его на шею мужу и, плача с привизгом, поплелась за человеком, который понес ее ребенка. Долго она оглядывалась, останавливалась, как бы намереваясь повернуть назад.

Висел дождь, пахло мокрым песком.

Максим объехал распряженную повозку с больными. Они стонали и наказывали всем идущим и едущим мимо:

– Обозник обрубил постромки и ускакал верхом… Жеребец серый в яблоках, хвост коротко острижен, левое ухо резано, тавро глаголем. Обозник в плисовой бабьей жакетке, кривой на левый глаз. Где увидите – пристрелите.

– Не догонишь… Он поди-ка уже в Астрахани чаек с кренделями попивает.

Ковылял, припадая на ногу, китаец. По груди крест-накрест пулеметные ленты, на ремне через плечо ящик с полевым телефоном, в руках по винтовке, под мышками зажато по пучку соломы. За ним, не спуская с соломы налитых тоскою глаз, как тени, качались и брели, заплетая нога за ногу, брошенные хозяевами две худющие клячи. Как ни горько было бойцам, но многие рассмеялись.

– Покурим.

– Моя посола Астлакань, – оскалил он в улыбке гнилые зубы и прошел, не останавливаясь. [375/376]

– Этот и до Сибири дойдет.

– Они живущие… Вчера на стану один такой же совсем кончался, а капнул я ему на язык три капли вина, у него глаза заблестели, встряхнулся: «Полоссай, товалиса», – только его и видали.

Пала ночь, забушевала темень, да такая, что и хвоста лошадиного невозможно было разглядеть. Ледяными струями потянул ветер, заковывая все в ледяную корку. А там хватила и, подобно снежному потопу, хлынула, закрутила метель.

Завыла, заметалась степь.

– Беда, – сказал Максим, – пропадем.

– Волчья ночка, – гнулся моряк, с головой укрываясь шинелью. Зубы его стучали, как пулемет. – Сам себя не видишь.

Наткнулись на целый лазарет. Лошади подохли в хомутах. На тачанках стонали, ругались, призывали бога и кляли его.

Мальчишка начал бредить. Он хватал Максима за руки и бормотал:

– Дяденька, у меня головной тиф… Дяденька, я умираю… жарко… Будто я – самовар, и в меня ровно кто горячих углей насыпал… Гони! Гони! Там за горой наша станица… Бабушка меня ждет, Федосья Кудрина. Капельку водички… жарко… Дяденька, кадеты! Вон, вон кадеты бегут… Белые флаги вьются… Стреляй! Дай винтовку! Гони скорее! – Он метался и захлебывался слезами.

Арбу мотало на ямах, арба дергалась, как в судороге.

– Гони!

– Тише, Максимушка, – просил Григоров. – Ох, ох, больно. Все нутро из меня выворачивает… Укрой меня, я замерзаю.

Максим набросил на Григорова свою шинель, а сам спрыгнул и зашагал рядом. Ноги его после тифа опухли и не лезли в ботинки. В пути он раздобыл валенки, но и в валенках было не лучше – то они мокрые, то обмерзнут, как колотушки.

– Волчья ночка… А ветер, ветер, того гляди, штаны сорвет… Это не игра. Не отстояться ли нам? – спросил Галаган.

– Остановимся – пропадем, – отозвался Максим. – Хоть и потихоньку, а ехать надо.

По мерзлой дороге скреблись лошади, скрипели колеса. В темноте хриплые голоса нокали.

– Кто идет?

– Темрючане.

– Братцы, – взмолился Максим, – давайте держаться вместе. Все как-то веселее.

– Погоняй, земляк, не отставай… Нас чумак ведет, сорок годов с промыслов рыбу возил, все дороги наизусть знает… На Эркентеневский улус трафим.

– И далече до него?

– К утру, гляди, довалимся… Только бы коняшки сдюжили. [376/377]

Мальчишка спустил с плеча халат и, раздирая на себе гимнастерку, кидался:

– Жарко… Кожа на мне лопается… Дяденька, у меня ноги отваливаются… Одна уже, кажется, оторвалась?.. Слышишь, под землей конница скачет? Темно? Страшно! Аа! А! А! Горим! Горим! Пить хочу. Дай глоток воды, один глоток. Позовите взводного, я ему все расскажу…

– Фу ты, гнида, какой беспокойный, все бока протолкал, – ворчал моряк, прижимаясь к нему, чтобы согреться.

Максим не чуял под собой окоченевших ног, голову разламывало, каждая жила в нем стонала, но – с мужеством бывалого солдата – он крепился и все время что-нибудь делал: то оберет с лошадиной морды сосульки, то седелку оправит, сунет мальцу в горячий рот кусочек льду, приглядывал за Григоровым.

К утру парнишка затих. Отгоревшее лицо его посерело. Закушенный и покрытый белым налетом язык торчал на сторону. На синие веки опускались снежинки и не таяли.

– Испекся, – сказал моряк. – Столкнуть, а то только мешает.

Он ссунул мертвого и с облегчением вытянул на освободившееся место занемевшие ноги.

Мутный рассвет

нагая степь

ехали по еле набитому проселку.

– Где же улус?

– Леший его знает… Похоже, в сторону упороли.

– А чумак?

– Ночью сбежал… И мешок с хлебом прихватил, чтобы ему, кобелю старому, подавиться нашими крохами.

Вьюга-подируха из-под снегу драла песок. Снег поверху зачернел. Перебитый со снегом, скипевшийся мерзлый песок забивал уши, нос, рот. Песок скрипел на зубах, резал глаза и, казалось, пересыпался в пустых кишках.

Нежданно наехали на одинокую кибитку. Укрытая ото всех ветров, она стояла в седле меж двух курганов. Лошади, раздувая ноздри на кизячий дым, жадно заржали и прибавили шагу.

Не дошли сотню шагов

из кибитки выскочил распоясанный и без шапки, спрыгнул в водомоину, высунул дуло винтовки и – давай смолить.

– Е! Ей! – закричали. – Одурел! Свои!

Повалилась на бок шедшая в голове соловая кобыла. Пуля клюнула в плечо одного из темрючан.

Моряк турманом слетел с арбы.

– Что за дело, сучье вымя, и тут война…

За ноги Максим сдернул с арбы спящего Григорова.

Залегли и другие.

Тах-тах-тах…

[377/378]

– Палит, сукин сын.

– Может, кадеты?

– Взяться им неоткуда… Похоже – один.

– Один-то один, да завалился в яму и пулей его не возьмешь.

– Окружим, – предложил молодой темрючанин, – подползем со всех сторон и на «ура».

– Эка, будем кота за хвост тянуть. Я его, лярву, в два счета пришью, я ему… – Галаган вскочил и, пригнувшись, в припрыжку ринулся вперед.

Когда подбежали и другие, моряк уже сидел на стрелке верхом, левой рукой душил его, а правой хлестал по рылу и приговаривал:

– Гад… Курва… Вредный… На своих руку поднял?.. Дракон… Мурло… Ехидна… Обломок Иуды… Чертов пуп! – и какими, какими только словами не поносил его морячок…

Бросились в кибитку. В кибитке на овчинах бредила в тифу старая калмычка. Больше никого кругом не было. Тогда подступили к стрелку. Галаган поднял его с земли за шиворот и поставил пред свои грозные очи:

– Рассказывай, что ты есть за человек?

– Не мучь, братишка, – заплакал тот, отирая рукавом кровь с подбородка. – Стреляй скорее, стреляй Христа ради и не мучь…

– Садись и рассказывай. – Галаган выдернул из-за пояса кольт и взвел курок. – Рассказывай чистую правду. За первое фальшивое слово съешь пулю.

Все уселись у входа в кибитку.

Запухшими от кровоподтеков глазами он глядел на своих вчерашних соратников, как хорек, схваченный капканом, и, еле шевеля разбитыми губами, тихо повествовал:

– Я Царегородцев, Пашковской станицы, 1-го Кубанского полка… Наш эскадрон вышел к морю, на Лагань. Оттуда лежит тракт до самого Астраханя. Стали переплавляться через лиман. И подуй на нашу беду с берега отдёрный ветер. Льдину оторвало и закачало, понесло всех нас в море. Кто плачет, кто со злости смеется, кто, понадеявшись на коня, бросается вплавь. Многие потонули, но мы с товарищем Бондаренком – Гончаровского хутора казачок – выплыли на берег. Вот покинули обмерзших коней и сами, чтобы хоть немного согреться, бегом ударились в степь. Дело ночное, следу не видно. «Ветер, говорю, должен дуть нам в левую скулу». А товарищ успоряет: «В правую». Сколько-то дней плутали, голодные, без курева, спички размокли, и ни одна не загорелась. Набрели на поселок, где не нашли ни куска хлеба и ни одного живого. В хатах лежали мертвые, по улице валялись мертвые, и меж ними шныряли собаки. Обморозил я ноги, кожа на ногах начала лупиться, загнили пальцы. Товарищ нес мой вещевой мешок и мою винтовку. Подстрелили барсука и сожрали его сырым. Поднялась у меня в брюхе паника, валюсь на песок и говорю: «Я умираю». Товарищ перевернул [378/379] меня на спину и давай мять мне брюхо кулаками и коленками. Меня в испарину кинуло, силы немного прибавилось. Не так здоров, но встал и могу на ногах шататься. Пошли. Идем полегоньку. Потом наткнулись на эту кибитку. У них было три барана и немного муки. «Мы слабые, – говорю я, – они нас ночью заколют, да и харчей на всех надолго не хватит, давай их убьем». Бондаренко отвечает: «У меня рука не поднимется, они перед нами ни в чем не виноваты. Отец мой, такой же старичок, остался на Кубани, может быть, и его уже кто-нибудь решает жизни». – «Раз, говорю, у тебя сердце мягкое, отойди на минутку…» Он, хотя и с неохотой, отошел и отвернулся. Обнажаю наган и стреляю старого калмыка, стреляю дите, еще дите и еще одного черномазого – шустрый такой: двумя пулями его пробил, а он знай визжит, за наган хватается и ноги мне целует. Свалил и этого, а старуху оставил: хоть перед смертью, думаю, справлю удовольствие. Она была еще здоровая и горячая, пар от нее отскакивал… Живем день, живем неделю, живем хорошо, как цыгане. Наедимся лапши с бараниной, спать завалимся, выспимся, калымку я понасильничаю, снова лапшу завариваем и опять на бок. Товарищ мой совсем поправился и все долбит: «Пойдем да пойдем». У меня ноги разнесло, босиком далеко не уйдешь, а сапоги не лезут. Старуха по ночам донимала: сядет на могилку, где мы их закопали, и воет, да как, стерва, воет – волос на тебе медведем подымается. Гонял я ее, бил, а она, как ночь, опять за свое…

Он помолчал и досказал:

– Вот вижу, мука кончается, баранины одна тушка остается, и пала мне на сердце злая думка… Покинет меня товарищ и баранину упрет. Стал я следить за ним. Выйдет он на курган и все дороги рассматривает. Ну, мы с ним поругались… Он лег спать, ничего не думал… Ну, я его ночью… того. Остался я один и стал жить с калымкой, как с женой…

– Вопрос ясен, – прервал его Галаган. – Чего же ты, друг ситный, в нас палил?

– Испугался… Я, братишечка…

– Ага, испугался, что твою баранину съедим?.. Ну, миляга, пойдем, получай награду, какую заслужил, – пинком Галаган поднял его с земли, отвел немного в сторону и свалил.

Переждали, пока стихла вьюга, и снова двинулись в путь-дорогу.

Выбрались на большак.

У темрючан лошади были поживее, и они угнали вперед. Максим, Галаган и Григоров опять остались втроем. Лошаденка останавливалась все чаще и чаще.

– Но, удалая, вывози.

Удалая помоталась еще немного и – на бок. Ее подняли. Буланка шагнула раз, шагнула два и опять упала: предсмертная дрожь пробежала по ее истертой шкуре, как рябь по тихой воде. [379/380]

– Скотина дохнет, человек жив. Чудеса твои, Христе-боже наш!.. – горько засмеялся Галаган и потянул с арбы карабин и вещевой мешок.

Максим тесаком расщепал оглобли, раздергал арбу по доске и разложил костер. Кое-как они переспали на теплой золе, утром пососали снегу и пошли дальше.

По дороге и на обе стороны от дороги валялись полузасыпанные песком грязные портянки, поломанные колеса, разбитые кухни и повозки, брошенные седла, скорченные фигуры людей.

Григоров еле переставлял ноги.

– Вот и мы скоро так же…

– Мужайся, друг, – подбадривал его Максим. Он и сам чуть шел, но унылого вида не показывал.

Не падал духом и Галаган. Чтобы отвлечь спутников от смертных мыслей, он всю дорогу рассказывал что-нибудь потешное.

Подобрали брошенную кем-то косматую кабардинскую бурку, – поставленная на подол торчмя, такая бурка стоит как лубяная, – но в нее столько набило мерзлого песку, что тащить было не под силу, и они ее оставили.

Татарская деревня Алабуга догорала на кострах. Дома и мазанки, сараи и летние дощаные бараки были растащены. На кострах пылали вершковые половицы, полотнища ворот, крашеная резьба оконных наличников, камышовые снопы. Вокруг костров сидели томные, полумертвые… Выжаривали вшей из рубах, пекли в золе лепешки, в вине варили маханину. В хомутах и под седлами дремали голодные лошади. Лежа, вытянув по земле шеи, дремали верблюды – нежные пятки их были ободраны до мослов, горбы обвисли, на скорбных глазах намерзали слезы по голубиному яйцу.

Подошли трое, поздоровались. У огня раздвинулись и дали им место.

– Земляки, нет ли испить? – хрипло спросил Григоров.

– Сами двое суток не пили.

Один выхватил из кипящего ведра большой кусок мяса и ковырнул его черным пальцем.

– Похоже, готово.

– Давай дели, – загалдели кругом. – Горячо сыро не живет. Бывало, трескали свинину, а ныне довоевались – не хватает и конины.

– Оно по первому разу вроде душа не принимает, – сказал стоявший в свете огня огромного роста человек, на плечи которого, как поповская риза, был накинут и стянут на груди сыромятным ремнем персидский ковер. – Намедни попробовал жеребенка и все боялся, как бы он у меня в брюхе не заржал да лягаться бы не начал, а сейчас хоть кобылу давай – съем.

– После тифу, братцы, так-то ли на еду манит!.. Не то кобылу, хомут с гужами слопать готов.

– Да, разбираться не приходится, ешь, что зуб возьмет…

[380/381]

Все набросились на маханину.

Из темноты на огонек выходили все новые и новые, один страшнее другого.

При дороге стояла старуха татарка с торбой на плече. Она кланялась и оделяла проходящих кусочками черствого хлеба.

– Прощевай, дядьки, – поднялся Галаган. – Потопаю. Увидите своих, кланяйтесь нашим, – пошутил он напоследок.

– Куда ты, Вася, на ночь глядя, пойдешь?

– Спешу, спешу к цветку любви! – пропел он разбитым тенорком, прилаживая на загорбок мешок. – В Астрахани меня девочка дожидается: юбочка гармонью, кружевной лифчик, и-их! Душа окаянная… А, глядишь, подфартит, и своих азовцев догоню… А ночь для меня – тьфу! Мне лиха беда полы за пояс заткнуть, а там как затопаю, только пыль за мной завьется! – Он пожал станичникам лапы и, воротя нос от ветру, бодро зашагал в ночную темень.

Ночевали Максим с Григоровым в яме, в которую ссыпают рыбу на засол. Шинель постлали, шинелью укрылись. Всю ночь воевала вьюга, лепил мокрый снег. Ночью Григоров умер и окоченел. Максим проснулся, охваченный мертвыми руками, как обручем. С трудом он освободился из объятий мертвеца, вылез из ямы, немного всплакнул о товарище и – довольно.

Спустя еще два дня Максим довалился до села Оленичева и решил тут отдохнуть – ноги не несли его дальше. На улицах чаны с водою. Около них грудились обозы, вповалку лежали люди и лошади. У помещения этапного коменданта гудела огромная толпа. Раздатчики из распахнутых окон выдавали по неполному котелку пшеницы на едока и по осьмушке махорки на четверых. Калмыки – мобилизованные санитарным врачом – шайками разъезжали по улицам, собирали мертвых на скрипучие арбы и свозили за село в ямы, в ямы валили великое урево мертвяков, заливая их известкой и присыпая песком. На одном дворе китайцы варили в банном котле верблюжью голову. Вокруг них похаживал хозяин того двора и ругался:

– И откуда вас прорвало, хари неумытые?.. День и ночь, день и ночь идут и идут… Всю душу вытрясли, в разор разорили.

– Мы не на прогулке, – с укором сказал ему Максим, – не по своей воле идем, горе нас гонит. Погоди, может, и вам, астраханцам, придется хлебнуть горячего до слез.

– Друг ты мой, стога сена пять лет стояли непочатые, аж землей их взяло, все думал – вот-вот, вот-вот. А тут вас, как из трубы, понесло – стравили, сожгли все до последней сенины. И спрашивать не с кого. Каково это крестьянскому сердцу?.. Вешай хоть такой замок, хоть такой… Как хмылом все берет. И когда вы провалитесь?

– Хлеба или чего такого не продашь? – перебил Максим черноречье хозяина. [381/382]

– Где возьму? – Показал из-за пазухи краюшку: – Вот кусок, сплю на нем, все мое богатство.

– Продай.

– А сам чего кусать стану?

– Сам-то ты дома. – Он отдал хозяину свои наградные серебряные часы и, забрав краюшку, пошел в хату.

Хата была набита людьми.

Лежали по полу, под лавками, на лавках, на столе. Стонали, бредили. Гнили обмороженные руки и ноги – духота, зараза. Максим пожевал хлебца и прилег, задремал: голова на пороге, а все остальное на дворе; голове жарко, а ноги начали замерзать.

– Товарищи, пропусти.

– Иди по мне, – простонал один, – только дай спокой. Ступая по людям, Максим прошел вперед. Некуда было не то что лечь, но и присесть.

Он забрался в русскую печь, где и переспал.

Утром вылез весь в саже и золе. Дух спирало от вони гниющего мяса. Стены покачнулись перед глазами Максима, и он упал. Потом очнулся и, собрав последние силы, пополз к выходу.

В хату заглянул, как вестник смерти, калмык. Он улыбнулся жалкой, заморенной улыбкой и спросил.

– Дохла нету?

Застонали, заругались:

– Уйди, стерва… Уйди, гад… Мы еще живы!

Принялись кидать в него чем попало. Калмык зацепил багром мертвого, что лежал около самого порога, и уволок его.

Не до отдыха было, зашагал Максим дальше.

В открытой степи он наткнулся на умирающего кума Миколу. Обняв объемистый мешок, тот сидел при дороге. Голова его поверх шапки была обмотана штанами. Сам он был закутан в лоскутное ватное одеяло, подпоясан свитой в жгут портянкой. Максим подошел и окликнул его. Кум Микола не поднял головы.

– Николай Петрович, ты меня узнаешь? – присел Максим перед ним на корточки.

Тот долго вглядывался в него набухшими от дурной крови, потухающими глазами и еле слышно выговорил:

– Нет… не узнаю…

– Я – Кужель…

– А-а-а, – равнодушно протянул умирающий, – помню.

– Нет ли у тебя хлебца?

– А-а… Есть, есть, вот бери.

Максим – в мешок. В мешке – сапожный товар, моток бикфордова шнура, три пары новых ботинок, пачка граммофонных пластинок, голова сахару, ременные гужи, какие-то веревочки, пара дверных петель, набор хирургических инструментов и на самом дне с пригоршню хлебных крошек и несколько окаменевших коржиков… [382/383]

– Максим Ларионыч… Христа ради… Станица… Чубарые волы… Баба моя… И все семейство мое… – начал было кум Микола, но– последние удары кашля, хрип, всхлип и – готов.

Максим закрыл ему полные слез остановившиеся глаза.

На полпути к Астрахани, в селе Яндыках, стояли части 12-й армии. Члены фронтового реввоенсовета беспрерывно заседали, сочиняли воззвания и приказы.

Начальник штаба, человек военной выправки и строгих, рассчитанных движений, постукивая в такт своим словам карандашом, заканчивал очередной доклад:

– Партизанщина изжила себя. Невежественные и какие-то сказочные атаманы, не имеющие элементарных познаний в военном деле, в сегодняшних условиях не только неприемлемы, но и вредны.

– Че-пу-ха!.. – выкрикнул Муртазалиев из угла комнаты, где он полулежал с компрессом на голове в раскидном плетеном кресле.

Начальник штаба дернул плечом и продолжал:

– Опыт Кубани и Северного Кавказа как нельзя лучше доказывает правильность этого положения. Полтораста – двести тысяч партизан не смогли справиться с Деникиным, и ныне освободившиеся офицерские дивизии из-за спины донцов широким фронтом выходят на Воронеж, Екатеринослав, Киев. Перед нами сильный враг, и мы должны выставить против него дисциплинированную армию под руководством кадровых, опытных офицеров, готовых честно служить советской власти… Этого категорически требует и Москва. – Он извлек из папки с бумагами мелко исписанный лиловыми чернилами проект приказа и принялся читать: – Предлагаю: реввоенсовет одиннадцатой Северокавказской армии, как фактически уже не существующей, упразднить, войска одиннадцатой армии, по мере вступления их в наш укрепленный район, вливать в состав двенадцатой армии; лицам командного состава, политработникам и заградительным отрядам вменить в обязанность немедленно прекратить бегство кубанцев – больных разоружать на месте, здоровых возвращать на фронт. Нам, по многим соображениям, совершенно необходимо отстоять район Кизляра; из остатков одиннадцатой армии предлагаю сформировать две дивизии – стрелковую и кавалерийскую, каждую в девять полков: кавалерийской бригаде Черноярова – три полка, – как наиболее боеспособной, расквартироваться в селении Промысловском, перебрать низший командный состав, изъяв преступные элементы, и один полк вернуть на Лагань, другому занять Оленичево и третьему двинуться по реке Куме к Величавой в направлении Святого Креста для разведки. Самого Черноярова необходимо немедленно оторвать от бригады и предать военно-полевому суду. Довольно [383/384] тютькаться с атаманами, пора показать им твердую руку. К тому же этого категорически требует и Москва… Я кончил.

Член реввоенсовета Муртазалиев поднялся, задрал ус и с азартом заговорил:

– Меньшевики сто лет кричали: «Рабочий, рабочий, ты чурбан с глазами. Сперва стань культурным, а потом делай революцию». Но русский рабочий класс не послушал меньшевистских ученых котов, смело шагнул к историческому рубежу и захватил власть. На ходу перестраиваясь и постигая мудреные науки, пролетариат ведет и выведет страну на широкий путь социализма и мировой революции… Мы сами знаем, чего требует Москва, но…

– Плише к телу, – прервал его толстый Бредис, – нас не интересуйт лекций, нас интересуйт война.

И начальник штаба заерзал на стуле:

– Господа, спешу оговориться, в мои планы не входило давать оценку программы той или иной политической партии. Да, кстати сказать, в политике я плохо разбираюсь и, признаться, недолюбливаю ее. Я сделал доклад строго военного характера.

– Партизаны, – продолжал Муртазалиев, – и партизанские командиры порождены революцией. Кто видит в них только отрицательные качества, тот никуда не годный революционер… Нельзя забывать, дорогие товарищи, и своеобразия обстановки. Правда, в центральных губерниях Красная Армия уже переболела митинговщиной, но на Северном Кавказе партизаны являются самой надежной опорой советской власти. Кровью они доказали свою преданность революции. Целый год они приковывали к себе главные силы белогвардейщины, дав нам возможность расправиться с Доном, Уралом и Украиной. Лишь в двух городах противника – Екатеринодаре и Новороссийске – в лазаретах лежит тридцать тысяч раненых белых, а сколько их осталось на полях, того никто не считал. Я не собираюсь защищать Черноярова. За свершенные преступления он должен понести кару. Но Чернояров – вождь. Бойцы его любят. Один нетактичный шаг с нашей стороны – и прольется ненужная кровь. Трусливый, колеблющийся, негодный элемент отсеялся. Сюда докатилась волна отборного человеческого материала. Мы не можем такими кусками швыряться. Пустить партизана в город, соскрести с него вшей, вымыть в бане, накормить, одеть, дать короткий отдых, и он опять поскачет на коне хоть в Индию или под Париж. Разоружать же и останавливать больную и голодную армию в песках, обрекать ее на верную гибель я считаю преступлением перед революцией!

Несколько минут все молчали. Потом к Муртазалиеву подошел и заговорил член реввоенсовета Гаврилов:

– Ты, Шалико, во многом прав, и тем не менее я согласен с начальником штаба. Всех кубанцев в город пускать не следует. [384/385] И без того тиф бушует и косит направо и налево. Астраханский гарнизон ненадежен, обыватель озлоблен, шумят матросы, волнуются пристанские рабочие. Эсеры и офицеры вовсю используют недовольство и готовят восстание.

– Тут-то и нужны будут кубанцы, – воскликнул Муртазалиев. – Они подавят всякое восстание против советов! Как вы этого не понимаете?

– Обстановка слишком сложна. Еще неизвестно, на чью сторону встанут распаленные неудачами кубанцы… Город – наша база, и мы должны сохранить его за собой во что бы то ни стало. Отсюда будем готовить удар на Урал и Кавказ. Нам до зарезу нужна нефть, нужен бензин. В городе шесть аэропланов, и ни один не летает – нет горючего. Бездействует флотилия. Останавливаются фабрики. Замирает железная дорога. Без горючего республика задохнется…

Подошел и Бредис:

– Партисаны – это воевать понемношку и кричать помношку – никута не котится. Я много думаль и, учитывая все то самоко мелоча, коворю: тисциплина, тисциплина, тисциплина, и к весне мы покончим с Теникиным и с тругими сволочь…

– Совершенно верно, – поддержал его начальник штаба. – Армия может стать боеспособной исключительно при условии, если путем каких угодно жертв мы привьем железную дисциплину. Чернояровы не столько занимались борьбою с противником, сколько междоусобными потасовками и грабежом. Паче чаяния, Чернояров не подчинится приказу – предлагаю, в интересах укрепления престижа реввоенсовета, расправиться с ним силою оружия.

Муртазалиев сорвал с гвоздя шинель и папаху:

– Поеду к Черноярову и переговорю с ним. Необходимо принять все меры к тому, чтобы сохранить для революции если не его, то хотя бойцов, идущих за ним.

Предложенный начальником штаба приказ был принят единогласно при одном воздержавшемся.

 

Весть о разоружении ослепила армию.

В хатах

по дорогам

у костров

замитинговали.

Партия, к которой пристал Максим, при выходе из села, наткнулась на заставу.

– Товарищи, сдавай оружие!

– Разевай пасть шире… Мы вырвались из зубов самой смерти, а вы тут так-то нас встречаете?

Комиссар заставы показал приказ:

– Читали? [385/386]

Закачались, зашумели:

– Мы измучены и истерзаны…

– Ты нам не давал оружия, ты его и не получишь.

– Прочь с дороги!

Комиссар поднял руку:

– Товарищи, успокойтесь. Вы солдаты революции и должны сознавать, что приказам советской власти надо подчиняться. Здоровые, разойдись по квартирам. Больным тоже не советую идти, в дороге померзнете и пропадете. Из Астрахани высланы подводы, и за самый короткий срок все больные будут подобраны, переброшены в город и размещены по лазаретам.

– Ты нас не жалей!.. Мы сами себя пожалеем!.. Дай дорогу, не то отведаешь костыля!

– Не грози, приятель. Я такой же, как и ты.

Вперед выступил седой старик. Одет он был в рогожный куль, подпоясан ружейным погоном. Его рыжая шапка-кубанка по нижнему краю была сера от вшей, вши путались в косматых бровях, ползали по искусанному до рябин лицу, рукою он обирал вшей с лица и мигал воспаленными глазами.

– Боитесь, как бы мы не напустили вам в город заразу?.. А мы – не люди? Нас тифозная вошь не иссосала?.. Ты сыт, а я голоден и изломан, – взвизгнул он. – На тебе новая шинель, а на мне кулек, на котором дыр больше, чем мочалы…

Комиссар сбросил с себя шинель:

– Надевай!

– Зачем мне твоя шкура? – затрясся старик. – Ты мне полсотни овец отдай, восемь пар волов отдай, коней отдай, дочку отдай, которую замучили кадетские офицеры. Двух сынов отдай, руку отдай! – И он взмахнул из-под кулька пустым рукавом.

– Товарищи, довольно шуметь! – возвысил комиссар голос. – Приказ… Оружие…

– Оружие?.. Получай от меня от первого, – сурово сказал старик, и не успел никто и ахнуть, как он выдернул из-за пояса бомбу и бросил ее комиссару под ноги.

Взлетел сноп огня. Комиссар остался лежать на месте, застава разбежалась.

 

Бригада Ивана Черноярова отдыхала в селе Промысловке.

Сам Чернояров умирал… Из почерневшего рта его с хрипом вырывалось горячее дыхание, ходуном ходила забрызганная синеватой тифозной сыпью и расчесанная до крови костлявая грудь. У постели третьи сутки бессменно дежурили доктор и верный Шалим. В сенцах и на крыльце, переговариваясь вполголоса, толклись старые соратники, и всякий раз, когда адъютант выбегал во двор, они окружали его:

– Браток, как оно? [386/387]

– Дишит мало-мало… Говорит: «Ох, ох». Сапсем палахой дела…

– За доктором поглядывай…

– Яры, яры…

Дом был разрушен, окна заткнуты соломой и подушками. В комнате не было ни одного стула. Доктор присаживался на подоконник, и голова его, будто неживая, падала на грудь.

Шалим подбегал на носках и шипел:

– Спышь, ишак?.. Я тебе посплю.

– Чего вы от меня хотите? – раздраженно спрашивал доктор, раздирая слипающиеся, будто медом намазанные веки. – Камфару вспрыснул, температуру измерял…

– Еще меряй! – совал наганом в ребра. – Все время меряй. Умрет он, вся бригада с горя умрет. Из него душа – и из тебя душа.

Доктор подходил к больному, менял лед на голове, щупал пульс, ставил термометр, и синяя жилка ртути быстро взлетала до сорока с десятыми… Этому благообразному старичку, вывезенному откуда-то с кавказского курорта, Шалим не доверял, зорко следил за всеми его движениями и заставлял самого пробовать лекарства, прежде чем давать их больному.

– Скажи, умрет? – шепотом спрашивал он в сотый раз.

– Я не бог. Долго ли вы будете меня мучить?.. От усталости я сам умру раньше вас…

– Пачему глаза закрываешь? Гавари и гляди.

– Пульс сто восемьдесят… Температура… Ннда… – И доктор моментально начинал храпеть с пристоном, пуская пузыри.

Шалим спичкой поджигал ему волосы на голове и шипел:

– Спышь?.. Он умрет, и я умру! Он умрет, и тебя убью! Адын раз тебя, ишака, мало убить, десять раз тебя убью!

Наконец болезнь сломилась и пошла на убыль.

Бригада возликовала: день и ночь в полках гремели гармошки, пляска и песня. Подвыпившие бойцы заходили к любимому командиру, и всем он говорил одно:

– Хлопцы, готовься к походу…

Из Яндык ординарец привез приказ реввоенсовета о разоружении бригады. Чернояров усмехнулся и отдал листок приказа Шалиму:

– Иди, подотрись.

Когда приехал Муртазалиев, Чернояров был уже на ногах.

Они познакомились.

– За моей головой приехал? – спросил Чернояров.

– Ты почему не подчиняешься приказам?

– Я не подчинялся и не буду подчиняться царским шкурам, которые засели в ваших штабах. Повернуть армию назад? Статошное ли это дело?.. Пойдем и спросим последнего кашевара, и он, хотя и не учился в академиях, скажет тебе, что в этих проклятых песках, где нет ни воды, ни фуража, ни хлеба, можно [387/388] воевать лишь малыми отрядами. Полкам тут могила, бригадам – могила, армиям – могила!

– Получай ультиматум…

– Давай!.. – Повертел в руках хрустящий листок и вернул его Муртазалиеву. – Я неграмотный… Читай сам да погромче, а то я после тифа оглох… В голове ровно шмели гудят.

Муртазалиев начал громко читать:

– «Бывшему командиру кавалерийской бригады Ивану Черноярову. Именем Российской рабоче-крестьянской советской власти приказываем бойцам бригады сдать оружие как холодное, так и огнестрельное, после чего вся бригада будет расформирована по частям…»

Чернояров вскочил, как укушенный, и отбежал в угол:

– Читай! – крикнул он, задыхаясь и не спуская с Муртазалиева горящих глаз. – Читай.

– «Бригада не подчинилась приказу советской власти, самовольно выступила с места стоянки и самовольно двигается по неизвестному пути, разрушая всякий порядок и военную дисциплину…»

– Врешь, лахудра! – От удара задребезжала рама. Муртазалиев поднял голову и увидел в окне горящие глаза. Безгубый парень яростно колотил в раму кулаком и орал: – Врешь, харя черномазая! Пойдем к нам в полки, и мы покажем тебе, какой у нас держится порядок! Найди хоть одну раскованную лошадь… Мы не покинули ни одного своего больного… Нам до самой Астрахани хватит фуража и вина… Проверь нашу кухню и обоз… Посчитай, сколько мы вывезли с Кавказа пушек и пулеметов!

За окнами гудели голоса, взрывались крики.

– Читай! – приказал Чернояров. – Это шумят мои бойцы, не бойся… А это… – повернулся он к порогу и указал на набившихся с воли людей в бурках и нагольных полушубках, – это боевые командиры разных частей, самые храбрые, которых дала Кубань… Читай! Пусть слушает вся бригада, вся армия.

– «В случае неисполнения сего ультиматума добровольно, – продолжал Муртазалиев, – каждый пятый боец будет расстрелян. Черноярову заявляем, что если он не трус, то явится перед справедливым судом советской власти, где и будет иметь слово в свое оправдание. Если он любит своих бойцов и народ, то пусть пожалеет их жизни и исполнит настоящее последнее приказание. На размышление дается тридцать минут».

Густая, придушенная тишина. У порога сопела чья-то раскуриваемая трубка. За окнами – раскрытые немые рты и глаза, круглые, как серебряные полтинники.

– Все? – спросил Чернояров.

– Все.

– Я не верю вашему реввоенсовету, где окопались царские полковники и генералы. Не первый день я с ними бьюсь, буду биться до последнего! Бойцы не покинут меня. Будем стоять по [388/389] колена в крови, но не сдадимся! Проберусь до батьки Ленина, и он всем этим ползучим гадам прикажет поотвертывать головы.

Муртазалиев, ероша седеющую гриву, пробежал по комнате из угла в угол и остановился перед Чернояровым:

– Ты не прав, дорогой товарищ. В нашей армии забор хорош, да столбы гнилые, менять надо. Военных специалистов мы запрягли и заставляем везти наш воз. Белые сильны, главным образом, крепкой дисциплиной. Мы должны выставить против них свою дисциплинированную армию, которая без рассуждений слушалась бы своих начальников.

– Меня и так слушаются.

– Анархия, дорогой товарищ, погубила партизанскую армию, подорвала ее мощь, и кадеты разгромили вас…

Чернояров задумался, уронив голову на руки. Он был оглушен и подавлен.

От порога один из командиров подал голос:

– Нас не кадеты разгромили, а тиф.

И разом прорвались, заговорили:

– Тиф, он тоже не с ветру…

– Кругом измена и предательство.

– Почему санитарная часть в армии никак не была налажена? Почему на фронте не хватало патронов? Почему нас душила вошь? Не видали ни мыла, ни белья, а в Кизляре целую неделю жгли склады с боеприпасами и обмундированием…

Саженный батька закубанских пластунов Аким Копыто, с лицом угрюмым и рябым, будто шилом исковырянным, кашлянул в кулак и густо вздохнул:

– Мы шли и думали, вот советская власть поймет нас, как мать ребенка, а выходит, и тут пулями кормить будут…

– Дорогие товарищи, – снова заговорил Муртазалиев. – Зачем шуметь? Мы не на базаре. Поговорим спокойно… Железнодорожный транспорт разрушен. Гужевой транспорт разрушен. Из Астрахани мы не успели вовремя перебросить вам на Кавказ все нужное… Скажи мне, товарищ, – обратился он к Черноярову, – правда ли, что ты зарубил Арсланова и Белецкого?

– Правда, – густо покраснев и давясь волнением, ответил комбриг. – Верю комиссарам, которые дерутся на фронте, а которые по тылам на автомобилях раскатывают, тем не верю. И до самой смерти не буду верить.

– Белецкий был боевым командиром, это знает вся армия… Арсланов был старым революционером, это говорю тебе я… Ты, дорогой товарищ, свершил тягчайшее преступление перед революцией.

Чернояров молчал.

– Жалуются вот на твою бригаду, – продолжал Муртазалиев, – барахлили вы много. Это тоже правда?

– Брехня. Зря нигде никого не грабили. Буржуев, было дело, рвали. Восстанцам и кулакам тоже спуску не давали. Не [389/390] мимо говорит старая казацкая пословица: «Убьют – мясо, угреб – наше».

– Поедешь в реввоенсовет? – спросил Муртазалиев.

– Нет, не поеду. Там вы меня расстреляете… Виноват – пусть меня судит вся армия.

– Так, так… Плох тот красный командир, который боится революционного суда… С тобой в реввоенсовете хотят поговорить… Обещаю, что там никто и пальцем тебя не тронет… С тобой хотят поговорить, поверь мне.

– Тебе, может быть, и поверил бы, – пытливо глянул на него Чернояров, – но тем старорежимным шкурам, что заседают с тобой за одним столом, под одной крышей, с которыми ты ешь кашу из одной чашки, – тем не верю! Режь меня на куски, жги огнем – не верю!

– Двадцать лет я работаю в большевистской партии, ты мне должен верить… Я остаюсь здесь заложником и выкладываю на стол часы. Езжай один. До Яндык семь верст. Если через три часа не вернешься, пусть твои бойцы казнят меня.

– На что ты, старый, нам нужен? – заорал за окном безгубый. – Братва, не выдадим Чернояра!

– Не выдадим!.. Не выдадим!

– Все за него поляжем!

– Братишки, измена!

На улице – под окнами – начался бурный митинг.

– Итак, не едешь? – в последний раз спросил Муртазалиев.

– Нет.

– Тогда – прощай, товарищ.

– Прощай.

Муртазалиев вышел на улицу.

Ночь. Село клокотало. Там и сям летучие митинги – бредовые, истеричные речи. Муртазалиев вмешался в самую многочисленную толпу и некоторое время слушал. Потом протискался вперед и взобрался на зарядный ящик:

– Товарищи… Я – член реввоенсовета…

Вой

свист

мат.

– Доло-о-ой!

– Стаскивай его за ноги.

– К стенке!.. К стенке!..

– Дорогие товарищи… Подумайте, о чем вы кричите?.. Кого к стенке? Меня к стенке?.. Сукины сыны! Когда многие из вас еще сосали мамкину титьку, я уже гремел кандалами в Акатуе. Царские тюремщики меня не добили, так вы – солдаты революции – хотите добить?.. Чепуха! Поговорим лучше о деле. – Он чувствовал горячее дыхание многотысячной толпы. Лица в темноте были неразличимы, лишь кое-где вспыхивали раздуваемые ветром цигарки. Вначале было несколько моментов, когда [390/391] ему казалось, что действительно вот-вот стащат и разорвут. Но – мужественно сказанное слово убеждения, – и ярость схлынула. Над притихшей толпой голос его гремел вдохновенно. – Где измена?.. Какая измена?.. Кто кричит подобное, того надо самого потрясти и проверить, кто он – дурак или трус?.. Дураки революции не нужны, а трус – среди нас – опаснее врага! Дорогие товарищи, в нашей семье нет места шкурникам, маловерам и людям растерянным! Кто не хочет или не умеет исполнять приказов, того будем гнать из армии в три шеи… Малейшая попытка сорвать дисциплину будет пресекаться в корне, со всей строгостью военного времени и революционных законов – это каждый честный боец должен зарубить себе на носу… Дорогие товарищи!..

Муртазалиев говорил о советской власти и Деникине, о большевиках и рабочем классе, о Москве и мировой революции.

После него выступали бойцы разных частей. Вот краткое слово одного из партизан:

– Кубанцы… Трудно нам будет мириться с новыми порядками, а мириться надо… Дадут приказ идти сто верст босиком по битому стеклу, и ни один из нас не должен отказаться… Немало в наши ряды затесалось гадов, которым не революция дорога, а своя шкура и свой карман… Немало прохвостов и среди наших начальников и комиссаров, но и они не спрячутся за мандат, пуля найдет… Если в штабах засели таковые, то кулаком их оттуда не выбьешь и горлом не возьмешь – тут треба ум, да умец, да третий разумец… Потом разберемся, кто в чем прав и кто в чем виноват, а сейчас у нас одна советская семья и один враг – тот, кто ходит в золотых погонах…

Ночью же, после митинга, Муртазалиев увел за собой на Яндыки два полка и несколько мелких отрядов. Много пристало к нему и отбившихся от своих частей одиночных бойцов.

А на рассвете, когда степь клубилась морозным туманом, из Промысловки выступила и бригада Черноярова. Шли весело – с песнями и гармошками. Перед эскадронами, гикая, плясуны плясали шамиля и наурскую. В тачанке, обложенный подушками, сидел хмурый Чернояров – сердце чуяло беду.

Перед Яндыками бригада наткнулась на цепь – полукольцом опоясав село, лежали дербентцы, Интернациональный батальон и Коммунистический отряд особого назначения.

Окрик:

– Кто идет?

Из густого тумана

выступали

конные массы:

– Свои.

– Стой. Стрелять будем!

Бригада остановилась и выслала на переговоры делегатов. С гранатами в руках они подошли вплотную к мелким, наспех вырытым окопам. [391/392]

– Сдавай оружие, суки! – сорвавшимся голосом крикнул из окопа парнишка, и в наступившей вдруг волнующей тишине щелкнул взведенный курок его нагана.

– Ты, грач, сопли подбери! – метнул на него глазом эскадронный Юхим Закора и обратился ко всем: – Здорово, ребята… С кем это вы воевать собрались и чего тута стоите?

– Нас выставили на разоружение банды Черноярова… Он, стерва, продался кадетам и хочет проглотить молодую советскую власть.

– Какой негодяй натравливает вас на нашу бригаду?.. Какая мы банда?.. Целый год дрались с Корниловым и Деникиным…

– А за что зарубили нашего командира Белецкого? Мы вам за него глотки всем порвем… Почему не подчиняетесь приказам?.. За кого вы, за красных или за кадетов? – зашумел опять парнишка.

– Ты, шпанец, еще молод и зелен… Были бы мы за кадетов, давно бы ушли к кадетам, а то плутаем тут по пескам и кормим своим мясом вшей… Кто вами командует?

– Северов.

– Так это ж царский полковник. Для него народная кровь заместо лимонаду. Эх, вы, адиёты… Нет ли у кого закурить?

– Кури, – протянул астраханец пачку папирос.

– Папироски сосете, а мы забыли, как они и пахнут… Ну, ладно, вы, видать, ребята подходящие… Чернояровцы на своих руку не подымут… Пропускайте нас, пойдем до батьки Ленина, пусть узнает правду неумытую. На Кубани нас продали и пропили. Эх, братва, сколько там сложено голов, сколько пролито крови…

Позади окопов бегал политком и надсадно кричал:

– Прекратить переговоры!.. Открыть огонь! Огонь!

Но его никто не слушал.

По фронту началось братанье, и кое-где бойцы уже менялись шапками и оружием.

Политком кинулся в Коммунистический отряд.

– Огонь!.. Стреляй!

Сам припал за пулемет и

та-та-та-та-та-та-та-та-та-та…

Бригада заколыхалась.

По флангу раскатилась зычная команда:

– Эскадро-о-о-он, от-де-ленья-ми, по-вод л е-во, строй лаву!..

К Черноярову подскакал Шалим.

– Прикажи развернуть знамя и – в атаку!

– Не сметь!

Начал стрелять Коммунистический отряд. За ним сначала робко, а потом все смелее и смелее увязались дербентцы, и скоро вся линия заблистала огнями выстрелов. Невидимая в тумане, загремела батарея, ухнул бомбомет.

Шалим рвал коню губы и, свешиваясь с седла, кричал: [392/393]

– Ванушка… Атака… Пусти нас на адын удар! Мы расправимся с ними, как повар с картошкой!

– Не сметь…

Чернояров приподнялся и оглядел бригаду, потом крикнул не спускавшим с него глаз горнистам:

– Играй отбой!

Бригада без единого выстрела, теряя убитых и раненых, отхлынула обратно на Промысловку.

 

На площади митинг.

– Прощай, братва!.. – рыдал Чернояров и, не в силах выговорить ни слова, вскинул руку с маузером к виску.

С него пообрывали оружие, отняли маузер.

– Там нам жизни нету! – начал было он опять говорить, но потерял сознание и упал на руки Шалиму.

Доктор совал ему под нос нашатырный спирт, кто-то тер снегом уши.

Открыл глаза, туго выговорил:

– Добре нас встретили и угостили, добре… Так всех партизан угощать будут.

Его окружили командиры разных частей и зашептались… Наклонился Аким Копыто и загудел ему в ухо:

– Утекать надо… Уходи, пока дело не дошло до большой беды… Армия волнуется и встает под ружье… Подумай, Ванька, сколько может пролиться безвинной крови?

– Утекать?.. Как вору с ярмарки?

– Что ты станешь делать? – развел Аким пудовыми кулаками. – Всяко бывает. – Он посопел и досказал: – Высшему начальству надо покоряться… Промеж себя мы уже выбрали делегацию, пойдем на поклон в реввоенсовет и как один крикнем: «Руби нам, командирам, головы, но не тревожь бойцов. Мы их подняли со станиц и повели за собой. Кругом их бьют, а они ничего не знают».

И командир бронепоезда Деревянко сказал Черноярову:

– Так, Ваня, действовать нельзя… Нам надо держаться друг за друга и всем за одно… А наше одно – это советская власть…

– Да, да, мне лучше уйти… Я среди вас, как волк в собачьей стае! – Обезумевшими глазами он оглядел окруживших его командиров и коротко выругался. Потом опять поднялся на тачанку и, сломав над головой черен нагайки, скомандовал: – Братва, по коням!.. Выступаем… Кто верит мне – за мной!

И сейчас же две сотни всадников – у кого лошади были потверже, – взвод вьючных пулеметов и небольшой обоз оторвались от армии и на рысях пошли в степь, на запад.

Однако на первом же привале бойцы окружили своего командира:

– Куда идем и зачем?

Чернояров развернул карту – исчерченный химическим [393/394] карандашом лоскут столовой клеенки – и повел пальцем по таинственным значкам, которые одному ему и были ведомы:

– Идем на Эргедин худук (колодец). Хахачин худук, Цубу, Булмукта худук, Ыльцрин, Тюрьмята худук… Отсюда, старым чумацким шляхом, берем направление на Яшкуль, Улан Эргэ, Элисту и выходим под Царицын на соединение с дивизией Стожарова: этот не выдаст, этот постоит за партизанскую честь… А там и до Москвы недалече. Поеду до батьки Ленина. Не верю, чтоб на свете правды не было.

– Все это так, Иван Михайлович, – вздохнул Игнат Порохня, – а скажи нам, сколько наберется верст до того клятого Царицына?

Спичкой и суставами пальцев Иван долго вымерял свою карту и наконец ответил:

– Пятьсот верст, да еще, пожалуй, и с гаком наберется.

Стон изумления качнул бойцов:

– Ой, лишенько… Пятьсот, да еще и с гаком?

– Пятьсот верст дикой калмыцкой степи…

– Не дойдем. Подохнем.

Все долго молчали, собираясь с мыслями… И за всех сказал эскадронный Юхим Закора:

– До Царицына нам не дойти… Кони откажут… Второпях урвали самую малость фуража… Два-три дня, и коней нечем будет кормить. Мало у нас сухарей, мало и вина, а вода в колодцах, ну ее к черту, соленая… Что будем делать?

Чернояров внимательно оглядел приунывших людей, и его выгоревшая в цвет спелого хлебного колоса бровь дрогнула.

– Да, ребята, не дойдем до Царицына – кони откажут… Незачем всем нам гибнуть за зря. Кто хочет – возвращайся. Мне возврату нет… Клянусь, чтоб шашка моя не рубила, никому из вас не скажу ни слова упрека. Не щадя ни своей, ни чужой крови, мы честно прошли свой путь. Спасибо за службу… Останемся живы – опять слетимся под одно знамя, и враги не будут знать, куда бежать от наших шашек!.. Ну, а ежели встретиться не судьба, не поминайте лихом! – Голос его дрогнул и осекся.

Бойцы прощались с любимым командиром, и многие плакали, как малые дети, – навзрыд.

И вот, под командой Юхима Закоры, отряд подбористым шагом двинулся обратно на астраханский шлях, стороною обходя Яндыки. Чернояров – с кургана – долго смотрел им вослед, и в глазу его горькая дымилась слеза…

 

С комбригом остался Шалим, осталось десятка два всадников, решившихся до конца разделить участь своего ватажка.

Дикий ветер

древние курганы

мертвые сыпучие пески…

[394/395]

Шли день и ночь, не встречая ни одной живой души. Голодали люди. Кони от голоду грызли друг другу хвосты и гривы.

Изредка присаживались подремать у костра, сложенного из колючки и шаров перекати-поля. В котелках топили снег, жевали вываленные в горячей золе ломти конины, доедали последние сухари. Потом живые подымались и шли дальше, ведя в поводу обессилевших коней; мертвые и умирающие, точно задумавшись, оставались сидеть у потухших костров: с небритых подбородков стекала и намерзала до земли сосулькой тифозная слюна.

Чернояров – обложенный подушками, укрытый одеялами – ехал в тачанке. Временами он впадал в беспамятство и бредил:

– Где я? Где бригада?

– Все тут, все с тобой… Лежи, пожалуйста, смирно, – укутывал его Шалим одеялами.

– Пи-ить… Пи-ить…

Кто-нибудь из бойцов придерживал голову командира, а Шалим осторожно концом кинжала разнимал его сцепленные зубы и вливал в рот несколько глотков вина. Затем совал и проталкивал пальцем в горло кусочки сала.

– Ешь, Ванушка… Пожалуйста, ешь… Твоя, кунак, надо выздоравливал.

Больной порывался вскочить и дико орал:

– Лошади спутаны!.. Шалим, распутай постромки!.. По-о-о-олк, шашки к бою!

Первое время шли по колодцам, но вот наезженная дорога разменялась на черные тропы – и отряд сбился с пути.

Отставали

падали люди

и последние кони.

На седьмые сутки вчетвером – обмороженные и полумертвые – они вышли на село Солдатское, Ставропольской губернии, где и были схвачены сторожевой неприятельской заставой.

Чернояров очнулся в хате. Трое его товарищей валялись рядом с ним на земляном полу. Подпирая горбом дверной косяк, дремал богатырского вида казачина в погонах младшего урядника.

– Какой станицы? – спросил у него Иван.

– Кореновской.

– Эге. Добрую я у вас церковь спалил.

– А ты що за цаца?

– А ты как думаешь?

– Нечего мне и думать… Вот захочу да сапогом в морду и двину.

– Я – Чернояров.

– Чур меня, чур, бисова душа, – урядник отпрянул и чуть не выронил из рук винтовку.

– Уу, шкура, и за что вас Деникин кашей кормит? – Бледная улыбка осветила его исхудавшее лицо. [395/396]

Под конвоем пленники были доставлены в заштатный городишко – Святой Крест. Шалима и бойцов посадили за решетку в комендантском управлении, а Черноярова – сам идти не мог – два казака под руки отвели на квартиру, где он был острижен, вымыт, переодет в свежее белье и уложен в постель.

По нескольку раз на день к нему заходил военный врач, забегал однорукий комендант города:

– Здравствуйте, дорогой. Как себя чувствуете? Чем вас сегодня кормили? Не прислать ли табачку?

– Где мои бойцы и адъютант Шалим? Мне приснилось…

– Не волнуйтесь, мой добрый пленник… Ваши люди направлены в лазарет и по выздоровлении будут служить у меня в комендантском управлении.

– Не будут они у тебя служить, комендант, – улыбнулся Чернояров, – убегут.

Он не знал, что все трое были уже расстреляны.

Однажды дверь с треском распахнулась, и в комнату влетел, звеня шпорами, офицер.

– Встать! – скомандовал он.

– Чего вам от меня надо? – простонал Чернояров. – Голову или ноги? Голова, вот она, а ноги не служат.

– Впрочем, лежите. – Офицер оправил под головой больного подушки, подоткнул одеяло. – Сюда идет его превосходительство начальник дивизии генерал Репрев. Уж вы, не знаю, как вас титуловать, ради бога, не подведите.

В сопровождении штабной челяди вошел грузный генерал.

– Ты и есть Чернояров? – простуженным и гулким голосом спросил он, с любопытством разглядывая партизанского ватажка. – Здорово, джигит… Наконец-то образумился и перебежал к нам, и отлично сделал. Я прямо с фронта, и вдруг слышу – так и так. Зайду, думаю, погуторю со старым знакомцем. Помню твою геройскую атаку под станицей Михайловской. И Козинку помню. Да и на Тереке наши полки не раз сходились на удар. Молодец, молодец. – Генерал сел в кресло и вытянул ноги в порыжелых, забрызганных грязью сапогах. – Ты казак. Твои отцы и деды воевали за порядок и законность. И ныне доблестное кубанское войско не кладет охулки на руку. Отлично, сукины сыны, дерутся. Сегодня же пошлю в штаб корпуса телеграмму и испрошу для тебя помилование. Поправляйся – и, с богом, на коня. Дам тебе полк, и, верю, честной службой ты смоешь с себя позорное клеймо. Ты храбрый вояка. Нам такие нужны. Далеко гремит твоя слава. Твой пример отрезвит одураченных казаков, которых еще немало путается у красных. Все казаки образумятся и перебегут к нам. Тогда ты уже будешь командовать бригадой, а может быть, и дивизией… А там, бог даст, и война кончится…

Чернояров дрожащей рукой потер черную обмороженную щеку и с твердостью сказал: [396/397]

– У меня, ваше превосходительство, душа прямая… Не умею хвостом вилять. Жизнь – копейка… Сколько раз я ее ставил на карту! Мне ничего не страшно. Чем в кривде мотаться, лучше за правду умереть! За погоны служить не хочу. Вы были, есть и будете моими заклятыми врагами.

Генерал откинулся на спинку кресла и гулко расхохотался:

– Ха-ха-ха-ха. Молодец! Хвалю за отвагу… Но, голубчик, какие же мы враги? У нас один бог и одна родина… Большевики хотят искоренить казачество, и, я знаю, ты сам оттуда еле ноги унес… Большевики разоряют святые церкви и грабят народ…

– На меня не большевики напустились, а изменщики, что засели в штабах.

Генерал долго говорил о большевиках и о их дьявольских планах, о роли Добровольческой армии.

Чернояров утомился и впал в полузабытье. На лбу его крупными каплями выступил пот. Острая боль перелетала по суставам ног и рук, ломала поясницу, колола сердце. Плыли, струились пунцовые цветы на одеяле… А над ухом монотонный голос гудел и гудел:

– Русская армия… Казачество… Слава… Долг перед родиной…

– Уйди! – вдруг бешено выкрикнул Чернояров и схватил со стола чугунную пепельницу. – Уйди, б…, с глаз долой! Поговорил бы я с тобой, да не тут! Ээх… – И яростный вопль вырвался из груди его.

Генерал поднялся, надушенным платком отер усталое лицо и, уходя, распорядился:

– Повесить!

Взяли его той же ночью, вывезли на базарную площадь и повесили. До самой последней смертной минуты он обносил палачей каленым матом и харкал им в глаза.

На грудь ему нацепили фанерную дощечку с жирно намалеванной надписью:

ИВАН ЧЕРНОЯРОВ

БАНДИТ И ВРАГ РУССКОГО НАРОДА

Курганы

на кургане дремал сытый орел, вполглаза взирая на мятущихся по дорогам людей. Вороны с хриплой руганью делили добычу, раздирая куски мяса и волоча по пескам размотанные мотки серых кишок.

Балки

в балках прятались одичалые репьястые собаки с мордами, слипшимися от крови. Обожравшиеся вислобрюхие волки, жалобно скуля и стеная, катались по сухой траве. [397/398]

Хутора

на хуторах мертво и глухо. Ветер мёл-завивал золу и песок, шуршал в заклеенных бумагой окнах. Уцелевшие хаты были полны мертвяками, и по мертвым, как раки, ползали умирающие.

Армия

армию топтала вошь. Остатки некогда грозных полков с кровью, как сквозь шиповый куст, продирались через все преграды и выходили на берег Волги к граду обетованному. Из гноящихся глаз катились слезы радости, и из глоток рвались хриплые крики восторга.

Нагнала весть о гибели Черноярова.

На обрыве, над Волгой, в ожидании парома сидели в кругу несколько бойцов. Допивали последний бочонок вина, вспоминали кубанские станицы, походы и битвы… Вспоминали добрым словом и сумасбродного ватажка Ивана Черноярова.

– Да, почудили! – искорню вывернулся у Максима вздох. – Удалая голова перестала баловать… Приподымем, братцы, наши чарки да помянем казака!..