Сила солому ломит

В России революция – кипит

страна в крови, в огне…

 

Всю сплошную и пеструю 1 строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В ночи горели глазастые звезды, искрились строгой чистоты снега. В степных просторах ветер курил поземкою, дороги опоясывал передувинами.

Сломалась зима дружно.

Дохнуло теплынью, дороги рассопливились, путь рынул. Закружились, замитинговали шальные грачи, занавоженные улицы умывались лучами, солнышко петухом на маковке дня.

Поплыло, хлынуло…

Фыркая капелью, ползла масленица мокрохвостая. Из всех щелей – весны соченье. Бурые половики унавоженных дорог исхлестали луговину, обтаяли головы старых курганов, лед полопался на пруду, берега обметало зажоринами.

Село захлебывалось, тонуло в самогоне. Глохтили ковшами, ведрами. Разгульные катались по нижней улице, только шишки выли. В обнимку по двое, по трое, кучками бродили селом, тыкались в окошки.

– Хозявушки, дома ли?

Скрипуче, с сиплым надрывом, с горькими перехватами орали свои горькие мужичьи песни. Пугливую и дикую деревенскую ночь хлестали нескладные пьяные крики и брех глупых деревенских собак.

Подкатило прощеное воскресенье, останный денек, когда все, в ком душа жива, пьют до зеленых сопель, чтоб на весь пост не выдыхлось. По-праздничному, с плясовыми перехватами, брякали церковные колоколишки. Разнаряженные бабы и девки расходились от обедни. В выскобленных, жарко натопленных избах за дубовыми столами сидели целыми семьями. Емкие ржаные утробы набивали печевом, жаревом, распаривали чаем с топленым молоком. [556/557]

Весело на улице, гоже на праздничной.

Солнышко обвисало вихрастым подсолнечником. На пригреве, на лёклой земле, собаки валялись, ровно дохлые, разморились. Куры рылись в навозе, на обталинах. Дрались петухи-яруны. Лобастый собачонок, пуча озорные гляделки, покатился кубарем под гусака кривошеего, тот крылом по луже и в подворотню.

– Га-га-га…

На обсохшие завалинки выползли старики с подогами, укутанные по-зимнему, в шапках, похожих на гнезда галочьи – нахохлились, греются, дружной весне дивуются.

Ребятишки в масленице, как щепки в весенней реке… Рунястые, зевластые, прокопченные зимней избяной вонью, с чумазыми, иссиня-землистыми рожицами, они вливали в уличную суету кипящий смех, галчиный галдеж…

– Ребятёнки, ребятёнки, тяните голосёнки, кто не дотянет, того ееееэээээээ, аа…

Дух занялся, глотку зальнуло…

Крики:

– Есть его! Есть!

На белоголового и шабонястого, будто птицами расклеванного, парнишку набрасываются всей оравой и кусают.

По улице шеметом стелются зудкие, шершавые лошаденки в погремках, в праздничной наборной сбруе.

– Аг-га-а… Ээ!

– Качай, валяй…

– Наддай, Кузя.

– Ффьфьфьфью!.. Тыгарга матыгарга за задоргу но-го-о-ой… Шапку Кузька потерял, только башка треплется кудрявая, как корзинка плетеная.

– Рви вари!

– Ххах!

У прогона через жиденькую загородку палисадника, в рыло огурцовской избе, в окошко запрягом – ррах, зньнь…

– Гах… По-нашему…

– Завернул Куземка в гости. Хо-хо-хо-хо…

Обедали братья Огурцовы, побросали ложки, сами за ворота, вчетвером, с поленьями, с тяпкой – туча.

А Куземка

через сугробы

через навозные кучи

под яр

за мельницу…

– Го-го-го!..

Только его и видали. На хутора ударился, к полещику. Не кобыла под ним – змея, всю зиму на соломе постилась, а на масленицу раздобрился хозяин: каждый день Буланка пшеничку хропает. [557/558]

Девки

бабы

парни

мужики

ребятня.

Крики, визги, хрип утробный, в ливне смеха – ор, буй, гик, гульбище, село на ноготках, кудахтали гармони.

– Молодой пока, не жалей бока!

– Ха-ха-ха…

– Пррр, держи!

Шапка сшиблена, трут снегу в волосы: молодого солят.

Аксютка Камаганиха в шибле из розвальней через наклеску, подол на голову, сахарницей в сугроб.

– Эк, язви те, дрюпнулась колода!

– Жигулевский темный лес…

– Ромк, Ромка!..

– Крой, бога нет!

Рванул жеребец, улетел Ромка. За ним всем тулаем в мордовский конец ударились, погамузились у церкви да кишкой – перегоняя друг друга – хлынули назад.

Хари, рожи, лица молодые, мордашки, пылающие, нахлыстанные ветром, – огневые, смешливые, бесшабашные, хохочущие, гульные, пьяные… Залепленные комьями навоза и снега бороды, шапки на затылках, ветер в чупрынах… Челеном по улице – бабьи платки, полушалки небесного цвета, огненны, всяки… Поддевки, полушубки, поддергайчики, полупердени… Тройки, пары, запряжки, возки, розвальни… Нарядные парни, нараспашку, цветные рубашки в глазах мечутся… Напоенные допьяна девки раскалываются припевками, а гармонь торопливо шьет: ты-на-на, ты-на-на, ты-на-на…

За день солнышко сосульки обсосало, к вечеру захрулило, подсохли лужи, загрубели ноздреватые сугробы, день уползал, волоча пылающий хвост заката, выкатились звезды по кулаку.

И весельба уползла в избы.

…В печке пляшет пламя. От хозяйки – блинный дух. Лицо молодой хозяюшки как солнышко красное, в масло обмакнутое.

Угар

чад

треск

шип

стук.

В чистой просторной половине гостёбище – половодье, содом, ярмарка, гвалт несусветный.

– Пей, сватушка, пей!

– Ван Ваныч…

– Ыык… Я е!

– Опять и обмолот, зарез.

– Дарьюшка, голубушка… [558/559]

– Ыык… Я е!

– Врут, покорятся.

– Али в них душа, а в нас ветер?

– Отрыгнется мужичий хлеб.

– С кровью отрыгнется…

– Ах, куманек!

Чмок, чмок.

Иван Иванович горько сморщился, махнул рукавом новой гремучей рубахи:

– Дай срок, и мы с них надерем лыка на лапти.

– Аахм… Терпежу нашего нет!

– Кищав, не корячься!..

– Передохнут кои, на всех и земля не родит.

– Тятя, думать забудь.

– Зна… Хо-хо… Баяно-говорено…

– Почтенье тебе, как стоптанному лаптю.

– Догнал я офицера да шашкой по котелку – хряск!

– О, господи!

– Ешь, сват, брюхо лопнет – рубашка останется.

– Хрисан-то те сродни?

– Как же, родня, на одном солнышке онучи сушили.

На столе блинов копна. Щербы блюдо с лоханку. Рыбы куча – без порток не перепрыгнешь. Пирожки по лаптю. Курники по решету. Ватрушки по колесу. Пшенники, лапшенники в масле тонут. Сметаной и медом хоть залейся. Пар в потолок… А самогону самые пустяки, высосали.

– Сухо…

– Не пеки мою кровь…

– Га-хо-хо…

– Хозяин, сухо!

– Дом у него, как вокзал, на все стороны окошки… А кони, кони, как ключи, – не удержишь! – один другого давит.

– Сынок, ни в жисть…

– Ну?

– Брали мы Киев город… Батарея-то как начала садить по святым угодникам… Во, бат!

– Так и так, говорю… Машина, говорю, твоя, земля – моя. – Петр Часовня разглаживал по столу бумажку, ровно молниями исхлыстанную чьими-то резолюциями.

Над столом рожи жующие, плюющие, распаренные, лоснящиеся, осовелые… Буркалами ворочают туда-сюда… Растрепанные, спутанные волосы, рыбьи кости, соленая капуста и лапша в бородах… Разговоров – на воз не покладешь, на паре не увезешь.

– Сват, кровя одни…

– На дочь зятем Топорка приму.

– В улоск ряск. В захлест арканят.

– Месь думат. [559/560]

– Сроднички, ешьте, пейте.

– Дай бог не грех.

– Корова?.. От печки до стенки, три сажня…

– Давай менять… У меня – зверь, не лошадь. Воз враскат не пустит, ни-ни, по гребешку, как щука, промызнет.

В глотке: урк, урк, урк…

Бах – в ворота.

На дворе взорвался, посыпался собачий лай.

– Отец, выдь на час.

Над двором висит луна, как блин поджаристый. На дворе холодно, синё, звездно, хоть в орел играй.

– Тестюшка…

– Пррр…

– …мать.

– Не хочу ехать в ворота, разбирай плетень.

– Х-х-х-х-х…

– Живем, ровно в бирючьих когтях.

Чмок, чмок, чмок…

– Брось, Лёска распрягет, йда!

– Канек-от…

– Йда, черт не нашей волости!

Кряк в два обхвата.

В дверь лезет сват:

– Маслянца, што ты не семь недель…

В избе густо плещется тяжелый гам, вихрится песня, дребезг бабьего визга кроют, нахлобучивают баса.

– А-ха-ха… плохо петь – песню гадить.

– Сухо! Чем дышим?

– Вашу в душу…

– Мерси покорно.

– Раздевайся, тестюшка.

Рукавицы-то на тестюшке по собаке, шапка с челяк, тулуп из девяти овчин. Умасленная башка космата, ровно его цепной кобель рвал. Румяный, нарядный тестюшка, как бывалышный пряник городецкий. В прищуренном глазу плясала душа пьяная, русская – мягкая да масленая, хоть блин в нее макай. Довольнёшенек, дрюпнулся на лавку, лавка под ним охнула.

Разит самогонкой, овчинами, горелым маслом. Поминутно хлопают дверью – приходят, уходят. Ребятишки на полатях свои, у порога чужие. Шебутятся они больше всех.

Визг

писк

хих

гом.

Гудят пьяные голоса. Обмяклые выкрики, приговорки, рык, хохот, матерщинка-матушка, дрель пляса.

– Гуляй, Матвей, не жалей лаптей!

– А-ахм, мать пресвятая богородица… [560/561]

– Нашел – молчи, потерял – молчи!

– Перетерпим, передышим!

– Ешь, блин не клин – брюха не расколет!

– Все наши нажитки…

– Полведерка, у Митрофанихи… Сергунька, слетай.

Сергунька с перепою: рожа красная, как вениками нахлыстанная. Навалился грудью на стол, огурцы хряпает, за ушами пищит. Широкий парень, топором тёсан. Могучая багровая шея была обметана искорками пота. В кулаке зажаты золотые часы – в них Сергунька каждую минуту заглядывает, узнает который час.

– Сергунька… Полведерка, к Митрофанихе.

– Давай… – От нетерпенья сучит пальцами. – Давай!

Звяк бидоном, шорк в дверь – и нет Сергуньки.

– Свое-то жалко, убей не отдам.

– Учат нас, дураков.

Косы, космы, платки, волосники, полушалки, юбки пузырятся… Рубашки вышитые, красные, сиреневые, в полоску, в искорку, с разводами, а гармонь рвет: ты-на-на, ты-на-на, ты-на-на…

– Аленка, аряряхни!

Аленка – гулящая девка. В другое время ее и в избу бы не пустили, а в прощеное воскресенье – вот она… Красава, румянец через щеку, гладкая – не ущипнешь, коса густая, как лошадиный хвост. Платьице поплиновое оправила, рассыпала каблуки. В пятках ровно пружины, всю ее сподымя бьет, ну – ядро, буярава! Прошла раз и Феклушка, хозяйская дочь: рожа рябая, рот до ушей – теленка проглотнет, уши торчком, спина корытом, шея тоненька, хоть перерви, верблюд – не девка. Прошла раз, да и отстала, куды…

Пойду плясать,

Прикушу я губку,

Комиссарские штаны

Перешью на юбку.

В пару Алене вышел дезертир Афоня Недоёный. Форсисто одернул лопнувший по швам, выменянный на картошку фрак. Из-под фрака – вышитая рубашка, огневой запал. Что есть силы огрел себя по ляжкам, фыркнул, заржал и в пляс.

– Э-э-э-э-э-э, шпарь, Аленка!..

Загудела старая раскольничья изба, застонали матицы… Пол гляди-гляди провалится… Из-под лакировок – дым… Мальчишки в визге, со смеху того гляди пупы развяжутся.

– Гоп, гоп!.. Рвай-давай!..

Афонька зубы лошадиные оскалил, накатило на парня, взыграла окаянна сила, цапнул Аленку за грудь:

– Яблочко, медовой налив!

Глянула девка, ровно варом плеснула:

– Не замай! [561/562]

А ну, ходи, потолок,

Дрыгай, потолочина,

Коммунисты, не форсите,

Пока не колочены…

– Дуй, Фонька!

– Ух, ух!..

– Распахнись, душа! Пошла, Аленушка!

С улицы по окошку: динь-нь… дзень-нь…

Собаки кинулись.

– Бей, можжи!

– Бабоньки…

Бабы шарахнулись от окошек.

– Девоньки!..

Дзень-нь…

С улицы чья-то черная рука стала выдирать раму.

– Матушка… За нашу добродетель…

– Где топор? Сватушка…

Дверь расхлебянили.

Кому надо, вывалились в сени, на двор. Наскоро похватали чего под руку попало и на улицу.

На завалинок упал на колени Танёк-Пронёк и неверными, вихлявыми ударами крестит колом рамы, рычит:

– Пряники-то съела, а ночевать-то не пришла?.. Празднички, гуляночки?.. Отродье ваше…

– Дно вышибем!

– Бей, сватушка, бей, чтоб не жил!

– Глуши!

Хрясть

хлобысть

хмысть

буц

бяк

чак

хмок.

Пинками Танька-Пронька катили от порядка до самой дороги.

Улицей, как нахлыстанный, бежал Степка Ежик и вопил:

– Гришка… Микишка… Наших бьют!

На крыльцо поповского дома выскочил дежурный красноармеец ванякинского продотряда, послушал крики, пальнул разок из винтовки вверх и, закурив, вернулся в горницу.

– Чего там? – спросил Ванякин с полатей.

– Драка, пьяные…

Продотряд был разбросан по волости. В Хомутове с комиссаром оставалось четыре человека.

Не успел дежурный докурить цигарки, как поповский дом был окружен грозно гудящей толпой.

– Со двора, со двора заходи, чтоб не убежали, – слышались голоса, – огня давайте! [562/563]

«Восстание, – подумал Ванякин, спрыгивая с полатей, зубы его ляскнули. – Пропали».

За окнами – головы в шапках и без шапок, над головами – колья, вилы, косы, дула охотничьих ружей…

Из распахнутых пастей лился слитный рев!

– Сдавайся!..

– Выходи, кармагалы, на суд-расправу!..

– Попили-поели, пора и бороды утирать… Сдавай оружье! Ванякин выдвинул из-под кровати ящик с бомбами и сказал:

– Ребята, умрем героями…

Из темных окон поповского дома засверкали выстрелы, полетели бомбы. А дверь уже гремела под ударами топоров, и через минуту – сопящие, воющие, – как прорвавшаяся вода, хлынули в дом.

За ноги, за волосы продотрядники были выволочены на улицу и злой казнью расказнены.

Лунная ночь застонала набатом

волость понесла, как развожженная лошадь.

К церкви набегал хмельной народ.

Борис Павлович с паперти произносил речь, выговаривая слова громко и четко:

– Комиссарская власть сгнила на корню… По всей нашей великой многострадальной стране комиссарская власть тает как свеча и вот-вот рухнет… От лица славной партии социалистов-революционеров приветствую восставший народ!..

– Ура-а-а-а…

– Долой!

– Никаких ваших партий не надо, хлеба не троньте!

– Будя, наслушались… Партии нужны были при царе, а теперь вся власть должна перейти в крестьянские руки.

– Тише… Просим, просим!

Борис Павлович продолжал:

– …Основной смысл революции – торжество лучшего над худшим, передового над отсталым, торжество созидания над разрушением… Большевики размахивали косой диктатуры слишком широко… Они обкашивали не только сорную траву вокруг кустов малины, но зачастую подсекали и самоё малину… История, вслед за самодержавием, осудила и комиссародержавие… Поток времени отныне и навсегда поглотит всех больших и маленьких деспотов… Наша партия есть единственная верная защитница интересов трудового крестьянства!.. Мы десятками лет боролись с коммунистическими бреднями!.. Мы – за социализм разумный и выгодный для большинства трудового крестьянства и лучших рабочих!.. Выборы в Учредительное собрание доказали, что народ верит нам!.. Граждане и братья, я вас призываю…

Гудел набат, злоба в силу входила. [563/564]

– Будя языком молоть, надо дело делать, – кричал Афоня Недоёный, размахивая винтовкой. – За мной!

Митинг был сорван, народ хлынул за Афонькой.

На краю села, расположившись в нескольких избах, вторую неделю стоял заготовительный отряд московских рабочих. Изголодавшаяся мастеровщина с охотой бралась за слесарную, жестяную, лудильную и всякую другую работу, а потому, когда захваченный врасплох рабочий отряд сдался и был обезоружен, убивать их не стали, а легонько, для порядку, поколотив, заперли в холодный амбар, куда утром жалостливые бабы понесли им хлеба и молока.

Всю ночь над церковной площадью качались саженные костры: жгли волостную библиотеку и дела совета. Шайками шлялись по селу, вылавливали своих коммунистов и комбедчиков. Степку Ежика поймали на гумнах и убили. Карпуху Хохлёнкова оторвали от жены с постели, вывели во двор и убили. Конного пастуха Сучкова, захлеснув за шею вожжами, макали в прорубь, пока он не испустил дух. Сапожнику Пендяке наколотили на голову железный обруч, у него вывалились глаза. Акимку Собакина нашли в погребе, в капустной кадушке. Дезертир Афоня Недоёный рубил его драгунской шашкой, ровно по грязи прутом шлепал, приговаривая: «Вот вам каклеты, а вот антрекот». Зарыли Акимку в навозную кучу, он раздышался и уполз домой. Прослыша про то, Недоёный явился к нему на квартиру и, сказав: «Ах ты, вонючка», – оттяпал ему голову напрочь. Танёк-Пронёк засел с карабином в бане и отстреливался до утра. Баню подожгли, но в суматохе молодому кузнецу удалось скрыться: спустя неделю он объявился в дремучих урайкинских лесах со своим партизанским отрядом.

 

Кругом – через леса и степи – по всей крестьянской земле призывно гудел набат, плыли облака багрового дыма: горели деревни, хутора, коммуны, совхозы…

…Хлеб

разверстка

терпежу нашего нет…

Кругом – через леса и степи – стлался вой разбушевавшейся стихии, деревни взвивались на дыбы, бурно митинговали и выносили приговоры:

…Хлеб придержать

разверстка неправильна

долой коммунистов!

Из села в село, от дыма к дыму скакали ходоки. Церковные площади ломились от народа. Бородатые ходоки стаскивали шапки, кланялись миру на все четыре стороны:

– Православные…

На корню качались и трещали голоса. [564/565]

В чистый понедельник в Хомутово нагрянула шайка дезертиров. За матку у них ходил Митька Кольцов. Рваные, одичавшие от постоянной тревоги, – всегда их кто-нибудь ловил, они кого-нибудь ловили, чтобы убить, – с ободранными винтовками за плечами, они цепко сидели на уворованных калмыцких лошаденках и пропащими голосами распевали:

Дезертиром я родился.

Дезертиром и помру…

Расстреляй меня на месте,

А служить я не пойду…

Митька Кольцов яростными речами возмущал народ.

В самый разгар митинга прискакал на взмыленном жеребце белоозерский прасол Фома Двуярусный и стал просить у схода помощи: под Белоозерской восстанцы вторые сутки дрались с карательным отрядом. Фома, страшно выкатывая глаза, крестился на церковь, рвал волосатую грудь и, отирая шапкой мокрое от слез лицо, хрипел:

– Бьют!.. Жгут!.. Дай помощи, православные!.. Не подсобите, и вам завтра то же будет… святая икона… Выручайте, братцы!..

Хомутовская и Белоозерская волости рядом – переженились, перероднились, завязали кровь узлом. Помощь дать страшно и отказать в помощи нельзя.

– Поможем, чем можем.

– Помоччи, как не помочь, да ведь с голыми руками туда, брат ты мой, не сунешься?

– Чего там рассусоливать?.. Наряжай охотников. Все мы люди, все человеки… Надо по-божески…

– Пускай молодые идут.

– Молодые! Молодые!

В помощь белоозерцам поскакал Митька со своими галманами, и еще набралось желающих подвод с полсотни.

Карательный отряд был разбит и рассеян. Хомутовцы вернулись с победой, привезли с собой захваченных в плен людей, лошадей, пулеметы, два орудия. Село встречало победителей с иконами, слезами и криками радости.

– Всыпали?

– Всыпали, сват, за милую душу…

– Попала собаке блоха на зуб!

– Сила наша… Мужик, он, его только растрави…

На селе много говорили о геройстве Митьки Кольцова, который первым бросился в атаку и зарубил двух пулеметчиков.

Из города на подавление восстания были высланы два отряда. Меч террора сгоряча бил без разбора, направо и налево, что вызвало в гуще деревень новый взрыв озлобления. Оба отряда скоро были уничтожены, это еще более подняло дух мятежников. [565/566]

Движение охватило значительные районы Заволжья и отсюда грозило перекинуться в соседние губернии.

По волостям Клюквинского уезда штабом повстанцев была объявлена мобилизация всего мужского населения от восемнадцати до пятидесяти годов. Приказ о мобилизации вычитывался в церквах, на площадях и общих сходах. Кузницы работали день и ночь. В кузницах ковались копья, дротики, крючья и багры, которыми и вооружалось чапанное воинство. Из потаенных мест были извлечены дробовики, обрезы и привезенные с царской войны винтовки. Купец Степан Гурьянов подарил еще его дедом выкопанную из земли медную пушку, на жерле которой славянской вязью был выбит 1773 год.

В татарах появился синебородый праведник Камиль Кафизов. Разъезжая по деревням и улусам, он неутомимо славил аллаха и его единственного пророка Магомета, призывал мусульман на борьбу с русскими. Праведника сопровождали коренные жители и кочевники, жаждавшие послужить богу и пограбить. По пути к ним приставали все новые и новые всадники…

– Бисмилля… рахман радим… Облоу аккы бар…

Программа правоверных была пряма, как истины корана:

– Русский церыква – канчам!.. Шапка со звездам носишь– канчам!.. В мучейкам2 служишь – канчам!..

В Березовской волости татары сожгли сельскохозяйственную коммуну и сорокинские хутора – порезали много народу, занасиловали досмерти несколько женщин, угнали скот. В деревне Зяббаровке удавили учительницу. В Юрматке поймали двух отпускников-красноармейцев, торговца-мелочника и инструктора лесных заготовок – перевязали витыми из верблюжьей шерсти веревками, разложили по улице, скакали по ним на лошадях и, изрубив, бросили своим вечно голодным собакам.

Митька Кольцов, к тому времени на съезде пятнадцати мятежных волостей выбранный командующим, вызвал есаула Ваську Бухарцева.

– Даю тебе, Васька, Ново-Казалинский крестьянский полк… Поезжай, пугни татарву, спокою от них, от чертей гололобых нету!.. Прижми ты им хвост, пощекочи пятки, а за неисполнение настоящего в боевой обстановке, будь покоен, – хлопну!

– Я их достигну! – сказал молодой есаул, играя желваками. – Я им докажу, до второго пришествия помнить будут.

Ушел

уехал

ускакал Васька.

Над уездом из края в край волной ходил народ, по дорогам мотались разъезды, скрипели обозы с фуражом и хлебом. Над деревнями стоял вой и плач, от деревни к деревне скакали сотни подвод, шли вооруженные толпы. [566/567]

– Э, эй, чьи будете?

– Мы – дальни.

– А все-таки?

– Глебовски.

– Ну, как у вас?

– Шумим.

– Наворочали делов?

– Ох, наворочали… Не пришлось бы узлом к гузну!

– Не робей, на миру и смерть красна.

– Что будем делать дальше?

– А не знай…

– И мы не знам.

– Та-а-ак… Куда поднялись?

– В Хомутово.

– Поедем одним гужом, мы тоже в Хомутово… Авось, там чего-нибудь да узнаем.

– Али и впрямь теперь без коммунистов жить будем?

– Нам все равно… Царствуй хоть черт с рогами, только бы нас не трогал.

– Что и говорить, все жилы вытянули.

– Ох, мужики, плачем мы в горсть, не заплакать бы нам в пригоршню…

В Хомутове заседал штаб восстанцев.

Сын местного врача, он же прапорщик военного времени, Петр Журавлев кипятился больше всех:

– Нам не удержаться, – скороговоркой сыпал он, бегая по залу и похрустывая суставами пальцев, – мы захлебнемся и пойдем на дно… У нас нет тыла, нет отдела снабжения, нет единого командования, нет единой воли, направляющей гнев народа… Мы будем разбиты и бесславно погибнем, я это заявляю, как человек военный…

– Полноте вам, прапорщик, панику разводить, – обрывал его Борис Павлович. – Наши силы неисчерпаемы, наш тыл – вся страна. Предаваться несбыточным мечтаниям о том, что Хомутовская волость возглавит всероссийское движение, преждевременно. Наша задача проще – взять город и очистить уезд от красных. Город ослаблен мобилизациями, самые верные слуги комиссародержавия угнаны на фронт. Карательные отряды нами разбиты. В городе осталась жалкая кучка защитников, мы их опрокинем и затопчем. Город будет наш…

Член штаба, богатый хуторянин Нелюдим Гордеич, известный по всей волости как большой знаток библии и великий молчальник – жил на людях, а по годам рта не открывал, – вдруг сказал:

– Город – покоище змеиное, сжечь надо… Сжечь, чтоб и пеньков не осталось, а землю эту перепахать.

– Повстанческую армию, – продолжал Борис Павлович, – предлагаю разверстать на полки, каждый полк прикрепить [567/568] к своему селу, чтоб село и снабжало полк продовольствием, фуражом, подводами, подкрепляло людским и конским составом…

Голосов одобрительный гул:

– Это как есть, в самую точку…

– Поддерживаем, Борис Павлович, дуй дальше.

– …в уездном исполкоме, в продовольственном комитете, в военном комиссариате и кое-где по другим осиным гнездам сидят наши друзья: они пересылают мне в штаб всякие секретные сведения… Но друзей этих мало. Необходимо наладить постоянную сеть разведчиков. Время не ждет. Сейчас же предлагаю избрать начальника по разведке и поручить ему не позднее сегодняшнего вечера выслать в город человек десять, людей расторопных и смышленых, для работы по шпионажу и агитации в частях Красной Армии… Прапорщик, не взялись ли бы вы за это дело?

– Я? Нет-нет! Поймите, не могу. Я революционер. Шпионаж? Кровавые тайны? Убийство из-за угла? Не могу, избавьте! Рук не желаю марать… Я лучше умру в рядах народа, хотя предупреждаю: у нас ничего не выйдет.

Густое молчанье.

Члены штаба, вздыхая, поглядывали друг на друга… Наконец Нелюдим Гордеич перекрестился и сказал:

– Берусь.

– Вот и отлично. После заседания останемся и потолкуем… Следующий вопрос – организация крестьянского трибунала.

– Долой! – выкрикнул молчавший до сих пор Митька Кольцов. – Нам трибуналы и при коммунистах надоели… Слышать этого слова спокойно не могу, нервы в голове расстраиваются. По-моему, избрать при каждом полку палача, жалованье ему хорошее назначить, и пусть орудует. Так ли я говорю, мужики?

– Так, так, – хором отозвались члены штаба.

Журавлев вышел в сени воды напиться и – пропал.

Все смутное время прапорщик отсиживался в глухом углу уезда, у знакомого лесника Казимира Стефановича: стрелял тетеревов, зайцев, занимался гимнастикой, ухаживал за дочкой лесника, сероглазой панночкой Бориславой.

В Хомутове гуляли дезертиры.

Село ходуном ходило от пляса, рева, свиста…

На Вязовку наступали

Красны неприятели,

Да зеленые герои

Их назад попятили…

Митька торопливо, обливаясь, хлебал мясные щи; солил круто. Борис Павлович водил карандашом по расчерченной флажками и крестиками карте и, под рев двух гармошек, докладывал командующему: [568/569]

– Сожжен Бутурлинский райпродком. Под Марьевкой отбит гурт скота в шестьсот голов. Восстали и прислали ходоков волости Дурасовская, Старо-Фоминская, Преображенская и Лебедевская. Вчера на рассвете в Кунявинском районе уничтожен продотряд Саломатина. В Горюновском лесничестве подожжены лесные склады. Из Сулинского кооператива все товары бесплатно розданы народу. Полком Гололобова занята станция Поганка, взорвана водокачка, взорван мост через реку Размахниху. По волостям разослан приказ с требованием выслать от каждого села по два ходока на колчаковский фронт…

– Стой, – Митька рукавом отер жирные губы и отложил ложку, – какой приказ?

– Вы, Дмитрий Семенович, сами вчера подписывали… Приказ номер пятый.

– Верно, – подтвердил сидевший рядом Гаврил Дюков, – был такой разговор в народе: послать делегатов на фронт.

Митька задержал подозрительный взгляд на начальнике штаба:

– Нам Колчак тоже не отец родной.

– Вы не понимаете, Дмитрий Семенович…

– Я все понимаю.

– …ходоков мы посылаем не к Колчаку, а на колчаковский фронт. Будем просить красноармейцев, как истинных сынов своего народа, повернуть штыки и помочь нам в борьбе с коммунистами и советской властью, а потом… потом мы и с Колчаком воевать станем. Чего на него, шкуру, глядеть.

Командующий тряхнул нечесаной головой и пьяно рыгнул:

– Ничего не помню, был я вчера сильно клюкнувши…

– Ходоки…

– Черт с ними, с ходоками… Давай разворачивай план театра военных действий. – Вдруг он вскочил и грозно заорал: – Будем мы на город наступать, али нет? Собрал ты мне, начальник штаба, людей, али нет? Я есть командир крестьянского народа…

Уже привыкший к крутому нраву командарма, Борис Павлович достал из кожаной сумки и развернул заготовленный приказ с точной росписью, по каким дорогам, какие полки и когда должны выступать.

– Вот план наступления, Дмитрий Семенович.

Митька выпил ковш огуречного рассола, мельком заглянул в мелко исписанный лист и, скомкав его, бросил к порогу мужикам под ноги.

– Никаких планов не надо, криком возьмем!..

С новой силой грянули гармонисты: [569/570]

Дезертиры, в ряды стройся,

Красной Армии не бойся…

Заряжайте пистолеты,

Разбивать идем советы…

Митька – дурной и бледный от множества бессонных ночей – подогревал сердце пьянкой, плясал вместе со всеми и, размахивая обнаженной шашкой, отчаянно орал:

– Друзья, все пожгем, покрошим!.. С нами крестная сила!.. Я есть командир крестьянского народа… Я вас призываю: пей, гуляй, чтобы люди завидовали!..

– Ура-а-а!..

– Крой напропалую!

– Эх, городок, посчитаем мы тебе ребра, дай срок!..

Хмурые, сердитые явились старики, вызвали Митьку в сени и начали урезонивать:

– Стыдобушка, головушка… Эдак народ мучится, эдака кругом страсть, а ты гуляешь?..

– Затем ли тебя, сукин ты сын, выбрали?

– Не дело, не дело затеял…

– Поддержись, Митрий, время страшное… Восстанцев наехало тысяч двадцать, по селу ноге ступить негде от народа, все ждут твоего слова, а ты в пьянство ударился…

Митька пятился в избу и растерянно бормотал:

– Простите, старики, Христа ради… Бес попутал, бес попутал… В одну минуту все сделаю… Я такой. – Запнувшись за порог, он упал и, вскочив, закричал: – Где начальник штаба? Где адъютант? Эй, друзья, выходи!.. По коням!.. Слушай мой секретный приказ: идем в наступление на город… Где моя шапка?..

Из распахнутых настежь дверей валил пар. С гамом и путаной бранью выбегали на волю и, перекликаясь, пересвистываясь, исчезали во тьме дворов и переулков.

Была глубокая ночь, но Хомутово не спало. В слепых оконцах мутно желтели огни, от избы к избе ходили возбужденные люди. Улица была заставлена подводами, ломились саженные костры, ржали лошади. Мужичьи командиры, громко командуя, разбирали и строили своих людей, раздавали на руки патроны.

Улицей шел Митька. По мерзлым кочкам бренчала его приспущенная для форсу кавалерийская шашка; с плеча на плечо он был перетянут новыми ремнями – в деревне их звали шлеёй. Мужики уважительно здоровкались со своим командующим, и он, пробираясь через хаос подвод, то и дело хватался за синий верх ордынской папахи.

Из дворов тащили охапки пахучего степного сена, у колодцев выпаивали лошадей на дорогу. Около пожарного сарая ползал безногий солдат Прокофий Туркин и плакал пьяными слезами: [570/571]

– Дай мне лошадь! – кричал он оборванному мужику, подтягивающему поперешник. – Первый пойду… Равнение направо… Шеренга, огонь!.. Ты удобрись, дай мне лошадь! – Хватался за наклеску, пытаясь забраться в сани.

– Брось, Прокофий, чудить, – оттолкнул его мужик. – И без тебя тошно… Иди проспись, а то ужгу вот кнутом и завертишься у меня кубарем.

– Меня? Кавалера?

Митька хлопнул калиткой, пробежал двор, сени и, нагнувшись, шагнул через порог в избу.

По углам на разные голоса выли бабы – свои и сбежавшаяся родня. За столом в сатиновой пунцовой рубашке сидел отец и чайным стаканом пил самогон… Кружок с рубленой говядиной, деревянные полевые чашки, полные огурцов, моченых яблок и вилковой капусты. Старик вылез из-за стола и, огладив бороду, полез с сыном целоваться…

– Сынок…

– Тятяша, – повалился Митька отцу в ноги, – выступаем… Я зашел проститься.

– Сынок… Милай!

– Прости, я…

– Встань… Бог простит… Встань Христа ради.

– Тятяша… – Митька заплакал.

– Показнись за народ, сынок… Все помирать будем… – Отец кинулся к божнице и снял подстаринную, в серебряном окладе, икону Николая-угодника. – Жить бы да жить, господи, время-то какое страшное…

Бабы прибавили голосу.

Сын подошел под родительское благословенье, поцеловал вопящую жену и с папахой в руках – в беспамятстве – выбежал на улицу:

– Васька… Макарка…

Есаул первой руки Васька Бухарцев подвел ему заседланного, играющего коня.

– Штаб где? – хрипло спросил Митька.

– Молебен слушают.

– Какой там к матери молебен… Зови! Выступать пора!

Бухарцев козырнул и иноходью побежал в церковь.

Ночь обмелела, гасли звезды, белесый рассвет затоплял равнину. Горек был дым костров.

Над мятежной страной, как налитое кровью око, взвилось холодное багровое солнце.

Полки выступали.

За Митькой через все село без шапки и в пунцовой рубашке бежал отец со стаканом в одной руке и с моченым яблоком в другой.

– Сынок, выпей на дорожку… Милостивый бог помощи подаст… Сынок, живое расставанье… [571/572]

В попутных селах и подселках восстанцев встречали где с иконами и хлебом-солью, где – молча, а где и нехотя.

В чувашском селе Кандауровке Борис Павлович долго раскачивал сход, прося подмоги и грозя лишить непокорных земли.

Кандауровцы упирались:

– Больно строго, по гривне с рога, нельзя ли по семишнику…

– Нам измывки приелись… Эдакое дело, разве мыслимо вкрутее?

– Сами взы-взы да за телегу, а мы рассчитывайся своими волосами?

– Тут в кулюкушки играть нечего, говорить надо прямо: страшно на такое идти.

Борис Павлович не отступался:

– Сладко вам живется? – спрашивал он мир.

– Плохо живем, – отвечали.

– Где ваш хлеб?

– Вывезли.

– Где земля?

– Земля наша, а все что на земле – совецко.

– Где ваши права?

– Права наши зажал в кулак товарищ Хватов, волостной милиционер.

– Наша партия, граждане, партия социалистов-революционеров, партия, которая…

– Вы все хороши. Всех вас на одной бы осине перевешать.

В том же селе по чьему-то доносу был схвачен красноармеец-отпускник Фролов. Двое конных, подхлестывая плетями, рысью пригнали его на площадь.

– Палача давай!

Из толпы вышел, до глаз заросший курчавым волосом, палач Ероха Карасев.

– Которого? – спросил он и, выдернув из-за кушака широколёзый топор, подвернул правый рукав полушубка.

Бледный, как мелом намазанный, Фролов попросил напиться. Из ближайшей избы молодушка вынесла ему воды. Колотя зубами о край ковша и обливаясь, он напился и тихо сказал:

– Хочу покаяться… допустите меня до вашего штаба.

– Аа, не милы волку вилы?.. У нас в штабе попов нет, некогда мне с тобой, парень, канителиться. Скидавай шинель! – заорал Ероха, сорвал с него шапку и повел к саням, на которых, специально для казни, возили с собой мясной стул.

Увидев в санях застекленевшую от крови солому и обмерзший кровью чурбан, отпускник затрепетал и еле слышно выговорил: [572/573]

– Допустите… до вашего… начальника.

Есаул Васька Бухарцев тронул Ероху за плечо: «Погоди минутку, может, у него что важное», – и повел красноармейца к начальнику штаба.

Осмысленное лицо Фролова Борису Павловичу понравилось; узнав в чем дело, он опять обратился к сходу:

– Граждане, перед вами сейчас выступит раскаявшийся красноармеец. Он, как сын народа, осознал, что оставаться в рядах большевицкой армии преступно. Мы таких приветствуем. Мы таким все их вины прощаем. Пускай перед всем народом говорит по совести, как он по темноте своей попал в лапы комиссаров и как прозрел. От имени восставшего крестьянства я ему дарую жизнь! Хочет – останется в наших рядах, не хочет – пусть сидит дома, никто его пальцем не тронет. Мы – против крови невинных, мы– против слепого террора…

Толпа сдержанно загудела и стихла, теснее сгрудившись к пожарной бочке, с которой говорили ораторы. Кроме кандауровцев тут были сотни мужиков из других сел.

Оробевший Фролов, волнуясь и заикаясь, заговорил было на своем родном языке. Митька крикнул:

– Будя лаять по-собачьи, говори, как люди говорят. Фролов смешался еще больше и замолчал… Потом, спотыкаясь на каждом слове, заговорил по-русски:

– Я – местный житель… Двадцать пять лет… Холост… Отец служил конюхом в именье Шаховского… Был у меня старший брат Иван, тридцати лет, с отцом разделился, умер в холерный год… Я – местный житель… Кто меня знает – тот знает, а кто не знает – тот пусть знает и дальше передаст, чтобы знали… Я бедного состояния, имею одного жеребенка и мать, слепую старуху… До царской войны был я как темный лес… Работал в работниках у мельника Данилы Ржова… Вот забрали на службу, погнали под город Перемышль…

Из толпы голос:

– Это мы знаем… Ты лучше расскажи, как у красных служил да народ тиранил?

Видя перед собой много знакомых односельчан, Фролов быстро справился со своим волнением и заговорил бойчее:

– Каюсь, служил… С первого шага войны я пошел с Капустиным в ногу, каюсь. Воевал между гор и камней, по степям и лесам, каюсь… В армии мне вдолбили в голову грамоту, могу теперь немного разобраться что к чему, каюсь: уж лучше остаться бы мне темным, как пенек, и таскать чужие мешки на горбу… Он, Данила Ржов, хороший был человек, спасибо ему, кормить досыта два раза в году кормил, на пасху да рождество, а воды из-под мельничного колеса давал вволю… А еще вам покаюсь, как кинулись мы в атаку на город Бузулук, то и пришлось мне около вокзала вот этой самой рукой зарубить сынка нашего помещика Сергея Владимировича, был он в погонах [573/574] поручика и при полной форме… Каюсь, грабил… Уходил из дому, была на мне гимнастерка и шинель, в гимнастерке вши наши деревенские, а нынче, – трясущимися пальцами он расстегнул ворот, – сосут меня блохи уральские, вши уфимские, вши вятские…

Бородатые лица слушателей кое-где осветились улыбками… Борис Павлович зашептался с членами штаба. Фролов ничего не замечал, говорил торопливо, ровно со снежной горы катился:

– На фронте меня два раза ранили, плавал я в гною, плавал в крови, каюсь; сидеть бы мне дома да жевать пироги с горохом… При царе мы, чуваши, плохо жили: начальство русское, суд русский, училище русское… Всей землей кругом владел помещик князь Шаховской… Не было у нас ни лугов, ни выгона, под кладбище участок и то арендовали у князя. Правду я говорю, старики?

– Истинно, Гришутка, так и было! – поддержал дед Леонтий. – Пошли мы, стало быть, к его сиятельству Владимиру Юрьевичу просить землицы. Он затопал на нас, черным словом выругался и говорит: «Когда вырастет у меня шерсть на ладонях, тогда и землю получите», – и приказал служителю толкать нас в шею… Истинно было.

– А помните станового пристава Лукина, как он наезжал со стражниками собирать с нашей Кандауровки недоимки?..

– Помним.

– Помните земского начальника Повалишина, того, который…

– Помним, помним…

– В революцию наша волость получила лес и луга монастырские, озеро и угодья помещичьи, земли прирезано на душу по десятине с осьмой… Скажу правду, мне все равно смерть. Вернулся я с фронта, побыл в родном селе с месяц и вижу – действительно, житье стало никудышное: сосед мой Трофим Маврин едал, бывало, мясо по большим праздникам да в деловую пору, а ныне две кадушки насолил свинины и баранины; бывало, напивались вы только по праздникам, а ныне изо дня в день пьяны… Бунтуйте, граждане! Долой советскую власть… Вот за этими чертями, – он ткнул в грудь Митьку и Бориса Павловича, – придет Колчак-генерал, придет Деникин-генерал, приедет в коляске его сиятельство князь Шаховской – они вас накормят… А еще я, полуслепой, хотел сказать словечко слепым товарищам дезертирам… Товарищи дезертиры!..

Митька прикладом сшиб Фролова с бочки, поднялся над толпою и начал говорить сам:

– Друзья, это есть шпион, который подкуплен коммунистами… Мы таких будем вырывать с корнем… Они больше всего мутят воду… [574/575]

Не успел еще Митька досказать свою речь, как акт правосудия был свершен: Ероха Карасев за волосы поднял над толпой и потряс отрубленной головой красноармейца.

Толпа охнула и попятилась.

– Не расходи-и-сь! – грозно крикнул Борис Павлович. – Собрание продолжается.

– Ты не ори, – подступил к нему солдат старой службы Молев, – надел очки-то, думаешь, страшнее тебя и зверя нет?.. Мы ныне и сами во всех кровях купаны… Людей вам не дадим!.. Подвод не дадим!.. – Он крепко выругался.

Фельдшер Докукин, что проживал в селе уже годов сорок и пользовался большим уважением, отсунул Молева и за всех ответил:

– Трудно, а терпеть надо… Авось и перебедуем… От советской власти мы не отрекаемся и смутьянам не потатчики.

Из всего кандауровского общества вызвался охотником один старичишка солдатской выхвалки, Зотей, служивший когда-то в городской тюрьме стражником. Митька подарил ему серебряный полтинник и назначил начальником разведки одного из полков.

А ночью конная полусотня белоозерцев покинула ряды и ускакала ко дворам. За ними в одиночку и небольшими шайками потекли по домам восстанцы и других сел. Тогда штабом был сформирован летучий отряд… по борьбе с дезертирством.

В деревнюшке Муровке на все призывы восстанцев сход отмолчался.

В мордовском селе Матюшкине жители попрятались в погреба, в картофельные ямы, по гумнам зарывались в мякину.

– Псы моргослёпые, – ругался Митька, – гни их, Борис Павлович, круче, не отвертятся.

По распоряжению начальника штаба матюшкинцы были согнаны на митинг плетями.

Борис Павлович, без излишней канители, прочитал заранее заготовленную резолюцию, которая кончалась словами: «Долой вампиров-коммунистов! Долой советы! Да здравствует Учредительное собрание! Все в ряды народной армии!» – после чего обратился к обществу:

– Голосую. Кто – за?

Молчанье.

– Кто против?

Молчанье.

– Принято единогласно. Старики, подписывайтесь.

И поползли по листу каракули грамотных. Неграмотные, мусоля химический карандаш, ставили кружочки и кресты.

– Бараны, – говорил в дороге начальник штаба, – забиты царской властью и комиссарскими кулаками, пользы своей не понимают… Помяните мое слово, Дмитрий Семенович, одержим [575/576] первые успехи, возьмем город, и лапотники тысячами повалят в нашу армию, как во время Пугачева и Разина.

– А я на Пугачева похож? – спросил Митька, приосанясь.

– Постольку поскольку наше движение является общенародным и мы, так сказать, возглавляем стихию крестьянского гнева, история не пройдет мимо наших имен молча…

Хвост армии путался еще где-то в Хомутове и дальше, когда головные полки уже входили в Дерябинские хутора, что под самым городом. Было решено устроить тут дневку, пока подтянется побольше народу, и ударить на город скопом.

Избы были набиты народом, как мешки горохом. От духоты и говора, казалось, крыши готовы были подняться. И на улицах, и вокруг по снежной степи, и в лесочке, привалившемся к хуторам, – всюду переливались беспокойные огни костров, гудели голоса, распряженные лошади жевали сено, и вздернутые оглобли точно угрожали неведомому врагу.

Невдалеке заложенными цугом лошадями восстанцы гнули в дугу рельсы.

По большаку, на выносе из хуторов, около черной стены леса, как большое вымя, стоял костер и сочил в облака сырой дым. Фельдфебель Когтев сучковатой палкой мешал кашу в артельном котле и рассказывал про Карпаты.

В круг огня въехал парень в городской суконной бекеше.

– Здорово.

– Здорово, приятель, откуда?

– Из города.

– Да ну?

– Где у вас главный?

– Зачем тебе?

– А ты веди давай, брось ушами хлопать, с делом я. – Приехавший спрыгнул с седла и, выхватив из-за пазухи, махнул белым пакетом.

Когтев повел его в штаб.

Штабом был занят каменный дом кулугура Лукьяна Колесова. Мать его, Маркеловна, согнутая старостью пополам, как слепая тыкалась по горнице и охала:

– Вражищи, напасти на вас нет… В избе-то у нас помолено, а вы всё продушили, табашники, богохульники, бритоусцы…

Митька в сапогах и в полушубке, грянувшись лицом вниз, спал в пышной постели. Члены штаба пили чай с клубничным вареньем и сообща составляли инструкцию о выборах по селам крестьянских комитетов, кои и должны были на первых порах заменить советы.

Борис Павлович прочитал привезенное из города письмо и принялся будить командующего: [576/577]

– Дмитрий Семенович, важное сообщенье…

Тот только мычал и во сне скрипел зубами.

– Дмитрий Семенович, начальник гарнизона Глубоковский обещает сдать город без боя.

Митька поднялся и тяжко зевнул:

– Время сколько?

– Четыре, скоро светать начнет.

– Гады! – разом рассвирепев, крикнул он штабным. – Чаи гоняете? Лошади задрогли! Люди мерзнут! С полночи надо было наступать! Почему не разбудили? Изменщики…

Члены штаба засуетились и начали рассовывать по карманам бумаги. Борис Павлович устало сказал:

– Слушаюсь.

За окном шел широкий шорох: так по ночам шуршит весенними льдами тронувшаяся река.

– Чего там? – спросил Митька, прислушиваясь.

Ему никто не ответил.

Тогда он выбежал на крыльцо.

– Кто это? Куда они? – опять спросил командующий, увидя массу конницы, перекатом идущую через хутора.

– Татарва, видимо-невидимо, – вынырнул из темноты Бухарцев. – Ух, эти разыграются, так и черта до слез доведут.

Татарские конники, закутанные в тулупы и чапаны, подбористым шагом текли через хутора к далеким огням города. Всадники возникали из ночи, залепленные снегом треухие малахаи и спины их попадали в неверный свет костров и вновь заглатывались тьмой…

– Чекарда ярда! – весело крикнул Митька и повернулся к есаулу: – Живо седлай коней!.. Не я буду, ежели первым не ворвусь в город!

Кольца голодных хвостов захлестывали пшеничный Клюквин. Продкомовские амбары ломились от хлеба, его не успевали вывозить, но жители получали свои четвертки ржанины. Равенство, так равенство – революционный Клюквин ни в чем не хотел отставать от других.

Однажды город был взволнован слухами о закрытии и разграблении храмов божьих.

Началось с пустого.

Торчала в слободке облезлая церквушка всех святых. Слобожане молиться ходили редко и не только не давали дохода, но, наоборот, вгоняли свой приход в голый убыток: растащили на топливо ограду, мальчишки подбрасывали в церковь дохлых кошек, первый в курмыше вор, сапожник Мудрецов, увел у попа козу, а под крещенье компания слободских ребят ночью забралась в церковь, вышарила в алтаре ведро красного вина, [577/578] возжгла светильники и предалась пиршеству. Утром пришел убираться сторож и увидел спящих на полу на разостланных шинелях слободских ребят – кругом валялись карты, деньги и просвирки, которыми закусывали. Слободской поп о. Ксенофонт, радея своему приходу, принялся со сторожем Илюшей Горбылем самогон варить, приспособив на аппарат купель. Ведро в день выгоняли. Церковный староста и сторожева жена потихоньку продавали самогон слободским пьяницам. Но скоро про то пронюхала милиция. При обыске в церковной кладовке были обнаружены кованые сундуки с купеческим добром, тогда церковные двери были завалены сургучной печатью. Тут-то слобожане и вспомнили, что ведь как раз у них, возбуждая зависть соседних приходов, красовалась новоявленная чудотворная икона заступницы казанской. «А поп, он что ж? Добра от него никто не видел, да и зла тоже. Что там ни говорите, а с попом жить как-то спокойнее», – и слобожане в голос решили, что слободской поп – хороший поп. У церкви собралась толпа. Пришли и те, кто не заглядывал в нее со дня крещения или венчания, пришли и те, кто вчера еще растаскивал ограду, приползли и тысячелетние старухи, чудом переживающие мор, войны и революции.

Мужики держались кучками и ругались степенно, бабы возбужденно кричали о том, что жрать нечего, а старухи, размахивая клюками, уже подступали к шагавшему по паперти солдату.

– Матушка…

– Заступница…

– Заперли тебя ироды, запечатали печатью проклятой.

– Погибель наша…

– Неспроста, тетки, ночью собаки выли, – подсказал чей-то насмешливый голос. – Не зря вчера тучи встречь ветра шли, миру конец.

– Православные, что с нами будет?

– Не выдадим, матушка, утрем твои слезыньки пречистые…

К стражу, деревенскому парню, тянулись сведенные высохшие руки… Тот пятился и, спиной загораживая печать, тоскливо поглядывал в сторону города на дорогу и бормотал :

– Не наваливайся, старухи, не тревожь казенну печать… Приедет комиссар, комиссар отопрет, тогда и молитесь сколько влезет… Не наваливайтесь Христа ради, мое дело подневольное…

– Заперли, нечестивцы, плачет-рыдает мати казанская…

– Плачет непорочная…

– Плачет…

И точно, все как будто услыхали приглушенные вздохи и всхлипывания… У стража полезли глаза на лоб, кто-то сорвал [578/579] с него шапку, костлявые руки схватили его за русы кудри и пригнули долу, где под дверью зияла щель.

– Слушай, окаянный, слушай, пес…

Помучневший от страха парень послушал и, вскочив, заорал:

– Плачет…

Вой занялся сразу и, как огонь посуху, хватил из края в край по всей площади:

– Плачет заступница…

– Погубители веры Христовой…

– За мной, мироносицы! – басом скомандовала бабка Яжея и, взмахнув клюкой, ринулась на паперть.

Сорвали печать, но в церковь замок не пускал – как ржавая серьга, висел на двери пудовый замок. Кто подзуживал в набат ударить, а кто призывал идти в город на выручку попа. Покричали-покричали и бурно потекли по дороге в город, запрудили все улицы и переулки, упиравшиеся в занятый чекой особняк.

Попа пришлось выпустить. Отощавший и переболевший всеми смертными страхами, он умывался слезами радости, торопливо жал руки и без разбору, ровно в светлое Христово воскресенье, со всеми целовался. Толпа, рыча, расходилась, дело кончилось несколькими выбитыми окнами. Павел долго толкался среди слобожан, глядел, слушал, потом вышел в тихий переулок, где его чуть не сшибла лошадь.

– Гэ-эп!

Обдав горячим лошадиным храпом и ветром, в зеленых исполкомовских санках промчался Капустин, но, увидя Павла, круто осадил ёкавшего селезенкой игреневого жеребчика и крикнул:

– Гребенщиков, я к тебе.

– Поедем.

– Садись, – отстегнул Капустин полость и подвинулся. – С утра тебя ищу. Где пропадал?

Поехали шагом.

Павел начал было рассказывать про слободку. Капустин перебил его:

– А про депо слыхал?

– Нет. А что?

– Забастовка, – сказал Капустин, полуобернув к нему захватанное ветром кирпичного цвета лицо. – Чуешь, чем это для нас пахнет?

– Ты оттуда?

– Да.

– Что там стряслось?

– Дело простое. Пайка второй месяц не выдаем, опять же и хлеба они по утрам получали по фунту, а теперь и хлеба неделю не видят. Нынче утром при раздаче работы хлеба просили, хлеба нет… Секретарь ячейки вызвал меня, а я… я не свят дух. [579/580] Первым бросил работу текущий ремонт, сняли средний, сейчас все цеха стоят. Не двинулись бы текстилей снимать, кожевников…

– Митингуют?

– О-о, поливают почем зря, мне и говорить не дали, думал, побьют… Там такое творится – дым столбом.

– Забастовку надо немедленно и во что бы то ни стало сорвать, – сказал Павел. – Ты, Иван Павлович, забеги, потряси Лосева, должен он, стерва, хлеба выдать, а я поеду туда… Идет?

– Идет, – согласился Капустин, выпрыгивая из санок. – Крой, Пашка, как-нибудь надо выкарабкиваться.

– А что слышно из волостей?

– В Хомутове бунтуют дезертиры, подробностей пока не знаю… Послан туда наш отряд – день, два – и, думаю, все будет спокойно… Писал мне Ванякин, там какая-то волынка…

Павел уже не слушал и, урезав жеребчика кнутом, ускакал.

…Кабинет продкомиссара был оклеен картами, диаграммами и схемами; подоконники заставлены стеклянными трубочками с образцами хлебных злаков. Из-за вороха наваленных на стол бумаг торчала расчесанная на косой пробор голова продкомиссара Лосева. Из прозеленевшего солдатского котелка оловянной ложкой он черпал полбенную кашу и с чувством собственного достоинства разъяснял:

– К сожалению, уважаемый Иван Павлович, ничего не могу поделать… Нет плановых нарядов от губпродкома, специальных фондов не имею, в циркулярном письме наркомпрода от второго сего февраля прямо говорится…

Капустин хмуро поглядывал на него, жестким ногтем царапал лаковую крышку стола и, не слушая, доказывал, что не годится ждать каких-то плановых нарядов и жалеть двадцати мешков муки, когда забастовка грозит убить город, оторвав его от всех, и больших и малых, центров.

– К сожалению, я вынужден придерживаться инструкций высших инстанций, перед которыми и отвечаю за свои действия… Пайки основные и добавочные выдаются исключительно по плановым нарядам… Из фонда наркомпрода не могу выдать ни золотника.

Капустин вскочил и бросил кулак на стол:

– Тогда я тебе приказываю выдать!

– Прошу покорно не орать… – поперхнулся непрожеванной кашой и отставил котелок. – Мне надоели ваши генеральские замашки… Не испугался… Я совершенно самостоятелен в своих действиях… Я работаю по директивам центра. Я… – сорвался на визг, – прошу оставить меня в покое! Убирайтесь ко всем чертям! Вон отсюда! Вон!.. [580/581]

Капустин ухватил юного продкомиссара за жабры и поволок его на телеграф к прямому проводу.

…В сборочном, когда вошел Павел, митинг уже кончался. Яруса калеченного железа, рамы на скатах и паровозы были густо обвешаны людями. Малый свет еле прорывался сквозь закопченную стеклянную крышу, в полумраке смутно плавились масляные пятна лиц.

Председатель митинга, инструментальщик Дерюгин, с тендера выкрикивал резолюцию. Его, казалось, никто не слушал, каждый орал свое, но за резолюцию голосовали все до одного: забастовку было решено продолжать.

Павел взобрался на тендер и плечом отодвинул председателя:

– Товарищи…

Он частенько хаживал к железнодорожникам в клуб на собрания и спектакли, его знали, многие как будто и уважали; случалось, с ним советовались, но сейчас сразу опрокинули бурей свистков и рева:

– Долой!

– Проухали революцию!

– Вишь, моду взяли?..

– До хорошего дожили…

– Ни штанов, ни рубах!

– Коммуна… Любо дуракам.

– Два месяца бородку притачивают.

– Доло-о-ой…

Гул голосов метался под стеклянной крышей.

Павел дрожал от возбуждения и, выкинув руку вперед, стал ждать, пока утихнет, чтобы начать говорить, но гул рос горбом, кто-то из озорства начал колотить болтом в буферную тарелку, кто-то в паровозной будке дал продолжительный свисток, и Дерюгин махнул масленой кепкой.

– Расходи-и-ись…

Хлынули к выходу.

В дверях, на свету, Павел увидал кое-кого из знакомых. К нему протискался рессорщик, старик Бабаев, поздоровался за руку и, немного гундося, насмешливо спросил:

– Не пляшет?

– Ни хрена.

– Знамо, говорить нечего, так и «да» хорошо.

– Давайте, – сказал Павел, повернув к старику налитое сердитой кровью лицо, – давайте побросаем работу, разбредемся по лесам соловьев слушать или пойдем на речку и станем из проруби рыбу хвостами ловить, как волк ловил…

– Нам вашей рыбы не надо, – зло засмеялся Бабаев. – Где уж нам рыбу есть, когда ухой давимся.

Нашей не надо? А где же ваша?

– Наша уплыла… Вам лучше знать, в чей карман она умырнула… Два месяца по губам мажете, а чтоб рабочего человека [581/582] голодом морить, такого декрета читать не доводилось… Умирать мы не согласны…

– Чепуху городишь, Бабай…

Сцепились спорить, потом ругаться. Увлекая за собой заинтересованных слушателей, они прошли в кузнечный цех.

Гребенщиков, когда работал на заводе, больше всего любил кузницу. В кузнице всегда полыхал огонь, мелькали кувалды, гремело и лязгало железо, осыпая зерна искр. И работа кузнечная – развеселая работа. Хоть и трещат от нее кости, зато думать много не надо, а молодость думать не любит, знай вразмашку бей и бей, чтоб чертям тошно стало.

За стариком он прошел в дальний угол и огляделся: со стен и потолка в сетке паутины хлопьями свисала холодная копоть, остывшие черные горна были похожи на гробы. Лишь в одной рессорной печке под грудой пепла дышал огонь; у печки кузнецы грелись, курили, батыжничали и пекли картошку.

Бабаев достал из-под верстака покрытую ломтем хлеба консервную банку с супом.

– Гляди чего дают: вода с водой. Откуда тут силе взяться?– выплеснул суп Павлу под ноги. – Поди слыхал побасёнку, как цыган уговаривал лошадь шибко бегать да мало есть? Совсем было коняга от корму отвыкла да, на беду, сдохла… Так ведь то цыган, в нем и совесть цыганская, а ты вот тоже рот разеваешь и на шею нам, дуракам, навертываешь: «Разруха, транспорт, недостатки механизма», а того знать не хочешь, может, у меня в брюхе разруха-раздируха? Ноги, батенька мой, не ходят… С чего тут силе быть?.. Это разве хлеб?.. Опилки с пылью.

– Он эдакий-то спорее, – подсказал из-за плеча парень с вывернутым веком, – укусишь на копейку, разжуешь на рупь… И суп выдающийся: плесни на собаку – облезет.

Мальчишка-ученик заливисто рассмеялся, скупо усмехнулись и взрослые, один сказал:

– У нас брюхо луженое… И кишка наша пролетарская тянется, а не рвется.

– Ты нам, Гребенщиков, расскажи, чего нынче обедал? Каклеты, яйца всмятку, али, может, пирожки с мясом?

– Я?.. А я второй день совсем не обедаю, – простодушно отозвался Павел. – Вчера с утра до ночи в типографии проторчал, нынче в слободке… церковь там…

– Знаем…

– Кто хочет посмотреть, чем нас кормят в исполкомовской столовке, приходите завтра, у кого зубы острые…

– Церкви вы зря рушите, – перебил его Бабаев. – Есть бог, нет ли его, дело темное, а вот на клиросе попеть я люблю… И ко всеношной под праздник, хоть и реденько, а хаживаю, грешник… Вам, молодым, фигли-мигли, попеть-поплясать, с [582/583] девчонками побеситься, кино, клубы, мы тому не препятствуем, и вы на нас, стариков, собаками не кидайтесь… И все будет тихо, мирно.

Павел принялся поносить самогонщиков, переводящих на зелье хлеб, говорил о бедности республики, о том, что «сразу всего не сообразишь». Старик замахал на него рваными рукавами.

– Чего ты гнешься, как проволока?.. У нас опорки с ног сваливаются, а ты надел новые-то калоши и несешь оревину… Тебе ветер в зад, ты сухой и чистый… Бедность, так всем бедность, мы к богачеству и непривычны… Языком, туды ее растуды, не надо трепать… Ты еще мал, круп не драл, понянчил бы вот кувалду, другое бы запел.

– Я, Бабай, нянчил кувалду.

– А знаешь, за какой конец ее держут?

– Знаю.

– Все вы мастера со стола куски хватать.

Кузнецы поглядели на его новенькие калоши.

Павел густо покраснел… Сбросил шинель и, подвязывая чей-то брезентовый фартук, невесело усмехнулся.

– Давай, шевели печку… Может статься, и не разучился кувалдой махать, надо попробовать.

– Горно у меня на ходу, – прогундосил Бабаев и, насмешливо поглядывая на Павла из-под седых бровей, тронул меха.

Мастеровые молча расступились. По лицам блуждала недоверчивая ухмылка, другие взирали равнодушно.

В печке забушевало пламя.

На широком верстаке валялись готовые рессорные листы, нарубленная шпилька, обрезки размеченного мелом железа. Павел, обжигая через дыры в голицах руки, выхватывал из горна лист за листом, бросал на наковальню и не глядя, как будто небрежно, бил ручником… Но уже по одному тому, как он держал клещи и потюкивал ручником, опытному глазу было видно, что работа эта ему не в диковинку, и кузнецы одобрительно загудели, придвинулись ближе, подавая советы:

– Так, так…

– Концы не перепускай.

– Серьгу обомнешь, легче.

– Ничего, ничего, вваривай.

– Мастерок-хренок…

Волнуясь и ни на кого не глядя, Павел подогнал листы друг к другу, сшил их шпилькой, обжал на струпцинке и бросил на козла; потом выхватил из горна раскаленный хомут и посадил его на связку.

– Подправьте-ка кто…

– Давай, – подскочил Бабаев и вырвал у него ручник, а сам Павел схватил кувалду и начал стремительно, пока не остыл, наколачивать хомут до места. [583/584]

Повеселевший старик покрикивал:

– Жамкни!

Г-гах!

– Погладь!

Гах!

– Хватит!

Обливающийся потом Павел ударил еще раз и бросил кувалду: товарная рессора была готова.

Сели, закурили, опять пустились в споры о хлебе и революции, о боге и разрухе железнодорожного транспорта… Надолго бы им разговора хватило, но в цех заглянул секретарь учпрофсожа и, крикнув: «Муку привезли», – убежал дальше.

Кузнецы, выхватывая из карманов и пазух мешки, бросились в двери. Павел отряхнул забрызганную углем шинель, подтянул ремень, оглянулся – в цехе не осталось ни одного человека; обожженными пальцами он провел по ребрам еще не остывшей рессоры и, мягко улыбнувшись, пошел к выходу.

Зазябшая лошадь подхватила и понесла его, как птица. Пружинил встречный ветер, в передок санок били ошметки снега. По дороге в город, перебрасываясь шутками и бойким разговором, шли оживленные кучки рабочих, на горбах у них белели мешки, а в зубах попыхивали раздуваемые ветром цигарки.

Спустя неделю, когда над уездом поднялся во весь свой рост огнеликий мятеж, по городу была объявлена добровольная мобилизация: из сотни железнодорожников Клюквинского узла в отряд записалось больше тридцати человек, на приемочный пункт одним из первых явился рессорщик Бабаев.

Покой притихшего города охраняли разъезды. Подковы гулко били в мерзлую дорогу.

День и ночь из продскладов и баз на вокзал тянулись обозы с мукой, кожами и тюками мануфактуры.

На перекрестках вывихнутых слободских улчонок, под тоской серых заборов, жались кучки жителей…

– Ага, бегут… Увозят… Наработали.

– Это они эвыковыриваются.

– Каюк, всем каюк…

– Ох, бабоньки… Ох, батюшки…

– Не робей, тетки, хуже не будет.

– Может, казенки откроют, – сказал, не попадая зуб на зуб, пирожник Хрущев.

– Кто про что, а шелудивый про баню! – фыркнула вислорожая Фенька Бульда, и все рассмеялись.

Два отбившиеся от артели воза с мукой слобожане растащили.

С пожарной каланчи старый солдат Онуфрий первый [584/585] увидал надвигающиеся тучи восстанцев: широко раскинувшись, затопив собою белые поля, они шли, подобны земляному потопу… Захлебываясь, задребезжал избитый пожарный колокол.

Ветром тревоги качнуло город.

А в исполкомовских коридорах сновали коммунары и рабочие дружинники, перепоясанные кишками патронных лент. По полу и на канцелярских столах спали вернувшиеся с ночного дежурства отрядники. Сбившийся с ног тщедушный завхоз награждал каждого добровольца ломтем хлеба, банкой консервов и осьмушкой махорки.

В кабинете Капустина заседал ревком.

Гильда протоколировала:

 

Объявить город и уезд на осадном положении.

Все запасы оружия раздать рабочим.

Сформировать в самом срочном порядке летучий кавалерийский отряд.

Ускорить переброску на север скопившегося на вокзале хлеба, возложив ответственность за всю операцию на Гребенщикова и Климова…

 

Чистый пикейный воротничок охватывал ее тонкую шею, непокорные после тифа кольца кудрей стояли дыбом, отчего вся она была похожа на ламповый ерш. Сваленный сном в угол дивана, похрапывал продкомиссар Лосев. Иван Павлович Капустин бегал по кабинету и говорил:

– Безобразное поведение отдельных наших отрядов срывает всю работу по ликвидации мятежа. Мародеров необходимо расстреливать на месте!.. Главу семьи, из которой хотя бы один человек ушел в банду, расстреливать на месте! Остальных брать заложниками… Кулацкий дом, из которого семья скрылась, сжигать! Имущество кулацкое раздавать бедноте… Только решительными и жестокими мерами нам в кратчайший срок удастся задавить мятеж. Время уговоров минуло, каленым железом мы должны, товарищи…

– Не пори горячку, Капустин, – прервал его Павел, – бить надо думаючи. Восстание, несомненно, вдохновляется кулаками… Кулак использовывает и свое влияние на деревню и наши ошибки, но сам-то кулак прячется за широкую спину бедняка и середняка… Смородин вчера говорил: занимает он с отрядом деревню – кулаки первыми выходят встречать его с иконами, хлебом-солью и изъявляют свою покорность… Направленный в гущу восстанцев, наш удар вызовет еще большее озлобление в массе крестьянства и надолго поссорит нас с деревней… Повторяю, бить надо думаючи. Наша сила не только в штыке, но и в слове убеждения… Предлагаю немедленно выпустить воззвание к трудящемуся крестьянству, кинуть в очаги восстания [585/586] самых преданных партийцев, чтобы они это воззвание как можно скорее распространили… Громить же со всей решительностью в первую очередь надо кулака, актив дезертиров и тех эсеров и колчаковских шпионов, что, по сведениям нашей разведки, шьются…

– Восстало сто тысяч кулаков! Город окружен! – крикнул, врываясь в кабинет и сверкая налитыми кровью глазами, Пеньтюшкин. Он бросил на стол пучагу свежих депеш. – Товарищи, печальные новости!.. Глубоковский у заставы встречает мятежников с музыкой!.. Мы в западне!.. Восстало сто тысяч…

Капустин – дикий и растрепанный – хлеснул его в ухо и зашипел:

– Не вопи, сукин сын, не поднимай паники…

В задохнувшейся тишине где-то захлопали двери, в открытую форточку, как далекое рыданье, ветер донес всхлипы оркестра.

– Товарищи, спокойствие, – сказал Капустин, откашливая волнение и оправляя оттянутый маузером пояс. – Объявляю заседание закрытым…

По городу стучали выстрелы, и на далеких окраинах крики нарастали, как

о

бва

а-ал…

Павел летел через площадь, полы его шинели бились, словно крылья. С разбега легкими прыжками взял лестницу и в дверях комнаты столкнулся с Лидочкой.

– Милый!

– Прощай, – задохнувшись от бега, сказал Павел. В последнем поцелуе губы прикипели к губам, еще и еще он перецеловал ее золотые глаза и легонько оттолкнул. – Беги к теткам.

– Зачем?

– Беги.

– Как?.. Разве?

– Да, мы отступаем, – подумав, досказал:– на несколько дней.

– А я?

Павел промолчал и прошел в комнату.

Она прислушалась:

– Чу, стреляют… Кто стреляет?.. – Глаза ее были круглы, рот перекошен такой гримасой, какую никогда не заучить даже самому искусному актеру. – Павлик, мне страшно… Это… Это банда?

– Вроде этого, – отозвался он, стоя на коленях перед корзинкой и рассовывая по карманам бумаги. – Беги отсюда, плохо будет. [586/587]

– А ты?

– Мне надо на вокзал.

– Но тебя поймать могут? Растерзать?

Он свистнул, выдвинул ящик стола и полными горстями стал пересыпать в карман похожие на жолуди кольтовские патроны.

– Михеич где?

– Ах, не знаю.

– Беги, Лида, поздно будет.

– Не хочу одна!

– Ну, прощай, – шагнул он, – некогда.

– Подожди… – Сильными руками она обняла его за шею, крепким подбородком терлась о его небритую щеку. – Не ходи, никуда не ходи, Павлушенька…

– Прощай!

– Милый, убьют… Хочешь, я спасу тебя?.. Убежим к теткам… На вот, надевай, после брата осталась… – Она выхватила из чемодана офицерскую тужурку, перетряхнула ее, блеснул погон. – Никто не узнает. Павлик, я умоляю… Господи…

– Пусти, – глухо сказал он.

– Не пущу!

– Уйди!

– Не пущу! – Она стояла в дверях с тужуркой в вытянутых руках. – Я люблю тебя, убежим вместе, – опустившимся голосом, как издалека, сказала она, и из блестящих глаз ее брызнули слезы.

Павел решительно отсунул ее в сторону и выбежал за дверь. В конце коридора перед пылающей пастью голландки, присев на корточки, покуривал Михеич: он, видимо, только проснулся и ничего еще не знал.

– Бежим! – крикнул ему Павел.

– Куда?

– Отступаем. Город сдан.

– Да ну? – вскочил старик. – Я живой ногой… Только обуюсь. – Он был бос.

– Живо!

– Сыпь, Павлушка, я догоню.

По двору ветер гонял стружки. На карнизах, на солнечном угреве сизари ворковали про свою голубиную любовь: ба-ба-уу… ба-ба-уу… Город, словно тончайшим облаком, был перекрыт свистом пуль. По двору бродила сама жизнь в обнимку с солнцем… Мысль на миг завертелась вокруг еще в детстве слышанного рассказа про храброго волка, который перегрыз свою схваченную капканом лапу и ушел на волю… Павел утишил бег сердца и, провернув в нагане барабан, вышел за ворота.

На площади густо, как лес в бурю, орала толпа. [587/588]

Уже неслись чьи-то вопли, кого-то избивали.

Горел исполком, со звоном осыпались стекла, и из верхних выхлеснутых окон, ровно из ноздрей, валил дым.

Из-за угла с гиком вылетела конная ватага человек в полсотню – ружья, багры, веревочные стремена, у многих вместо седел были приспособлены подушки. В облаке пуха и перьев ватага промчалась мимо, но один, рыжебородый, держа вилы наперевес, как пику, повернул к Павлу.

– Ты чей?.. Ты чего тута?.. Кажи документы!.. Скидавай сапоги!

Павел ударил его из нагана в рыжую бороду.

Мужик свалился и захрипел.

Павел вскочил на лошадь и, минуя большую улицу, проулками погнал к вокзалу.

Дезертиры громили военный комиссариат. Из окон летели стулья, тяжелые связки дел и, россыпью, учетные карточки…

– Смелее, ребята!

– Рви до клока, раздергивай до останной нитки… Не власть – наказанье!

У подъезда, в тесном кольце зрителей, здоровый косоротый мужик ломом ковырял несгораемую кассу. Бумагами, как снегом, была устлана занавоженная улица. Конопатый парнишка высоко метнул пачку ордеров и взвизгнул от восторга:

– Эх, чивали-вали!

Павел, не обратив на себя ничьего внимания, шагом проехал через толпу и опять погнал вскачь.

По дороге из тюрьмы через сенной базар валила шумная ватажка арестантов в брезентовых клейменых бушлатах, шапочках-бескозырках и казенных бахилах на босу ногу. Вел их за собой прославленный по всему уезду бандит Сашка Хомяк.

Выехав за город, Павел, заглотнув полную грудь морозного ветра, тряхнул поводьями и забарабанил пятками в ребра лошадёхи. Вдали, на стеклянной крыше депо, горячими искрами вспыхивало солнце.

По излучинам дороги полз, похожий на коленчатого удава, длиннейший обоз, груженный шкапами, диванами и разным хламом; брели кучки дезертиров караульного батальона; шел и останавливался и снова шел слесарь с паровой мельницы Сафронов. Жена обрывала с него патронташи, ремни и за рукав тянула назад.

– Вояка тоже нашелся… Черт их тут разберет… Пискунов-то полна изба… Айда-ка, айда домой.

– Люди…

– Люди топиться пойдут, и ты за ними?

– Отвяжись, дура, а то вот шарарахну наотмашь и покатишься… – Увидав председателя укома, Сафронов подтянулся и зашагал бодрее. – Здорово, товарищ Гребенщиков. [588/589]

– Здравствуй.

– Дралала?

– Похоже на это…

– Я вот, значит, тоже… А Дунька наседает, возьми ты ее за рупь за двадцать. – Затвор из винтовки Сафронов уже потерял.

Павел обогнал обоз.

На вокзальном дворе его встретил Климов.

– Что в городе?

– Город сдан. Шуруешь?

– Шуруем помаленьку. – Климов рукавом отер вспотевшее лицо. – С утра отправил четыре маршрута. Восемь тысяч мешков еще на колесах стоят и остаток грузим, да побаиваюсь, время хватило бы – народу у меня мало, паровозов нет… Город-то?.. Вот так штука! Ведь я тут со вчерашнего вечера канителюсь и ничего не знаю… Где Капустин с отрядом? Где наша хваленая дружина?

Павел прихлеснул лошадь к коновязи.

– Капустин с отрядом и дружиною, думаю, засел в кирпичных заводах. Может быть, сегодня же он захватит город обратно, хотя вряд ли… Много у тебя осталось хлеба?

– Тысяч под семьдесят пудиков, считай, два полных состава… Вагонов у меня хватит, а паровозов – ни одного…

Побежали к начальнику станции. Тот любезно встретил их в своем убогом, уклеенном обязательными постановлениями, кабинетике.

– Прошу садиться.

– Нам сидеть некогда, – сказал Павел и выдернул из кобуры наган. – Нужны два паровоза.

– Звоню, вызываю, не отвечают… С удовольствием бы, верьте слову…

– Хоть из-под земли вырой, а выкати нам пару паровозов, иначе ты из этого кабинета не выйдешь.

Начальник сразу вспотел и сдвинул на затылок красную с кантом фуражку.

– Сейчас отправляю последний маршрут с эвакимуществом… Ни на станции, ни в депо не остается ни одного паровоза, даю честное, благородное…

– Какое там к черту эвакимущество? Задержать! Нам хлеб важнее!

– Не могу-с… Я человек подчиненный.

– От имени ревкома приказываю немедленно перебросить паровоз под хлебный состав.

– Не могу-с.

Оборвав разговор, вдвоем выбежали на перрон.

На подъездном пути был выстроен состав, готовый к отправке: вереница открытых платформ завалена мотками колючей проволоки, строевым лесом и тюками прессованного сена, а теплушки [588/589] под самые крыши были забиты мягкой мебелью, театральными декорациями, зеркалами и какими-то плюшевыми людями.

Пока Климов объяснялся с машинистом, Павел, от неумения в кровь сбивая руки, развертывал сцепку.

Паровоз был переброшен на третий путь к хлебным вагонам.

– Ты, Климов, езжай, проводи.

– А зачем? Машинист – мужик свой.

– Все-таки… Мало ли чего…-

– А ты?

– Догоню. Езжай.

– Мне все равно, – сопя сказал Климов и полез в паровозную будку.

Хлебный маршрут как бы нехотя двинулся, тяжело раскачиваясь и лязгая буферами.

У товарного лабаза на разостланные брезенты бунтом были накиданы мешки. Редкой цепочкой бегали с десяток мельничных крюшников и несколько деповских мастеровых. Под ногами хрустело разбрыленное зерно, а в стороне в козла были составлены винтовки работающих.

– Остатки дошибаете? – подошел Павел. – Надолго хватит?

– Тут делов до ночи не переделать, – на ходу отозвался котельщик Сальников, – ты, Гребенщиков, кого-нибудь на подмогу нам подкинул бы… Одним нам не управиться… Нутро загорелось, с утра бегаем без отверту. А тут, не ровен час, и чапаны налетят.

– Поищу вам подмогу. – Павел побежал по порядку теплушек с эвакимуществом и принялся колотить в наглухо захлопнутые двери рукояткой нагана. – Вылеза-а-ай на погрузку зерна… Перестреляю, курвы!

Из теплушек, бормоча какие-то объяснения, выпрыгивали плюшевые люди и шли к лабазу.

– Нельзя же так, товарищ Павел, – подскочил возглавляющий эвакуационную комиссию Ефим, – у меня есть и больные, и старики, и жены ответственных…

– Ну?

– Мне-то, по крайней мере, что делать?

– Таскай мешки.

– Странно… – Ссутулившись, Ефим зашагал к лабазу. Работа пошла веселее.

Мешками с зерном набивали вагон за вагоном.

На руках вагоны откатывали на второй путь, где сцепщики вязали их цепями.

На крыше вокзала – наблюдательный пункт, туда с большой охотой полез подвернувшийся на глаза Сафронов.

Плачущая жена не отставала от него ни на шаг и под многий [590/591] смех, придерживая раздувавшиеся на ветру юбки, по зыблющейся железной лестнице ударилась за ним.

В сторону города, на разведку, были посланы двое.

Неожиданно за семафором укнул паровоз.

Забегали, закричали, и не успела еще разгореться паника, как к перрону подкатил смешанный поезд, набитый отпускными солдатами, мешочниками и дезертирами с Восточного фронта… Выскакивали из вагонов и, размахивая котелками, мчались за кипятком, в собиравшихся тут и там кучах с азартом рассказывали о нападениях на поезд, о перестрелках с кем-то и о последних ценах на муку и масло.

Прибывший паровоз оторвался от своего состава и набирал воду на втором пути.

– Заберем, – негромко сказал Павел котельщику Сальникову, указывая на паровоз, – немного попятить, пристегнуть к своим вагонам и – аминь.

– А эти… пассажиры?

– Хрен с ними… Которые убегут, которые на крыши посадятся… Пойдем-ка разнюхаем.

– Попытать можно… Эй, работнички чертовы! – крикнул он крюшникам. – Шабаш! Забирай винтовки, шагай за нами.

Вдесятером они подошли к паровозу… Тендер был полон, вода хлестала через край.

Сальников запер воду и отвернул железный хобот, а Павел, заглянув в паровозную будку, ахнул:

– Убежал, пес!

– Кто?

– Машинист сбежал.

Еще двое влезли в паровозную будку.

– Вот так клюква!

– Чего-нибудь надо выдумывать…

– Выдумывай не выдумывай – на себе не повезешь.

– Понимающего человека найти бы…

– Где его, неположенного, найдешь?

– Дело труба.

– Ну-ка, погляжу, протискался вперед Сальников, трогая медные рычажки, – молодой был, в помощниках ведь с год ездил, да перезабыл все, шут ее дери…

– А может быть, в поселке машиниста поискать? – предложил весовщик Паранин.

– Времени нет.

– Я живо смотаюсь.

Он убежал.

В паровозной будке стало тихо.

Каждому слышен был лишь стук собственного сердца, сопенье огня в топке да неясный гул голосов, долетавших со станции. Сальников понимал: двинь он машину, будет спасена своя жизнь и сорок вагонов хлеба. К этому сознанию [591/592] примешивалось и чувство профессиональной гордости старого мастера. Все следили за его нерешительно ходившими руками.

Павла разжигало молодое нетерпение, хотелось оттолкнуть котельщика и самому наугад начать отвертывать головы всем рычагам и кранам, авось… Остальным просто хотелось уехать, усиливающаяся со стороны города стрельба не сулила ничего путного.

Шш…

Шш…

Шш…

Ш…

Паровоз дрогнул и поплыл назад… Толчок… Далеким перекликом звякнули буфера хлебного состава.

– Действуй! – крикнул Павел, выпрыгивая вон. – А я побегу, проверю, не разорван ли где состав?

В этот миг с вокзальной крыши Сафронов с женой в голос рявкнули:

– Чапаны… Чапаны скачут…

Людей ровно вихрем подняло… Голоса завертелись, заметались, будто огонь на большом ветру:

– Паровоз!

– Давай сюда, давай паровоз!

Но паровоз уже был подпряжен к хлебному составу.

Хлопнул выстрел, другой…

Нужно было выиграть несколько минут… Павел с наганом в одной руке и с кольтом в другой руке побежал навстречу мешкам, крикам, мятущимся людям…

– Товарищи!

Его прижали к теплушке.

Упятился, улез на тормоз.

Яростные руки и кулаки потянулись к нему.

– Хватай его!.. Бей!

Поднял револьверы – бу бу бу – поверх шапок и картузов.

Схлынули…

Павел улез на крышу теплушки и оттуда опять пытался говорить:

– Товарищи… У кого оружие… Банде – отпор!

Дернулся под ногами вагон и стал: забуксовал паровоз.

Еще яростней взметнулись головы, мешки, протянутые вперед руки: давя друг друга, приступом брали буфера, площадки, карабкались на крыши.

Кучка деревенских парней, во главе с Митькой Кольцовым, как бешеные проскакали по перрону, стреляя безостановочно и на все стороны.

Тогда сотни рук, в едином стремлении сдвинуть хлебный состав с места, вцепились в ребра теплушек, многие плечи подперли каждый выступ вагона, и железный конь, почуяв подмогу, [592/593] фыркнул и медленно, через силу, потащил за собой состав…

У Павла в груди, ровно челнок, ходило взволнованное сердце, когда прямо перед собой, во втором этаже вокзала за тюлевой занавеской, как в дыму, он разглядел красную фуражку начальника станции и наведенное на него, Павла, дуло ружья… Не успел поднять кольта… За грохотом выстрела не слышал звона разбитого стекла.

Хлебный маршрут, прибавляя гулкий шаг, уходил на север. На крыше одной из теплушек, раскинув ноги в порыжелых сапогах, лежал председатель Клюквинского укома – скупо стонал и все пытался приподняться на локтях, чтобы глянуть туда, в снежные поля…

 

Город колотила лихорадка.

Шайки восстанцев и вооруженных чем попало обывателей мыкались по улицам, вылавливали по дворам не успевших отступить красноармейцев, из домов вытаскивали коммунистов. Там и сям валялись раздетые до нижнего белья убитые, вокруг них собирались кучки злорадов и любопытов.

На площади – молебен.

После молебна перед многотысячной толпой сельчан и горожан выступали с речами Борис Павлович и бывший председатель уездной управы; говорили отощавший купец Дудкин и рядовые повстанцы; потешил народ своим косноязычием столяр Митрохин; учитель гимназии Аполлинарий Кошечкин, волнуясь и нервно потирая руки, заговорил было: «Пришла пора, восстал народ», – но в это время на площадь с гиком вылетели вернувшиеся с вокзала три конные сотни.

– Ура… Ура-а-а…

Высоко над толпой взлетали шапки.

С трибуны, подбоченившись и картинно опираясь на эфес шашки, говорил уже Митька Кольцов:

– Друзья мобилизованные, пора проснуться, открыть глаза и крикнуть: долой паразитов трудового народа!.. С нынешнего дня своим приказом я временно отменяю советскую власть… И вам, граждане городские жители, довольно спать, пора проснуться и открыть свои глаза! Прошу вас, все как один, присоединяйтесь к народной армии… В нашем штабе получена верная телеграмма: в Елабуге – восстанье, в Москве – восстанье, по всей Симбирской губернии – восстанье, в Саратове – восстанье… На лодке вода и под лодкой вода, дрожит вся Расея!.. Друзья мобилизованные, довольно спать, пора проснуться… Из Петрограда нам везут тридцать тысяч винтовок… Смерть тиранистам, паразитам трудового класса! Да здравствуют большевики и весь простой народ! Долой поганые советы! Да здравствует Учредительное собранье!.. [593/594]

Из города на все стороны двинулись обозы с мануфактурой, кожами, железом и всякой всячиной. По дорогам на обозы нападали шайки дезертиров и грабили их.

В деревнях молились бабы.

Из далеких больших городов, встречь хлебным маршрутам, в дребезжащих теплушках катили красные полки. На грязных вокзальных стенах, под ветром, трепетали обрывки плакатов, газет с приказами и призывами революции.

Под Клюквиным

ударились.

Город подмял кулацкую деревню, соломенная сила рухнула…

Восстанцы, бросая по дорогам вилы, пики, ружья, на все стороны бежали, скакали и ползли, страшные и дикие, как с Мамаева побоища…

Страна родная… Дым, огонь – конца краю нет!

 

[1920-1936]

  1. К сведению молодых читателей: недели такие были – сплошная и пестрая.
  2. В ячейке.