В России революция – по всей-то по
Расеюшке грозы гремят, ливни шумят.
Меж двух морей, подобен барсу, залег Кавказ.
Когда-то орды кочевников топтали дороги Кавказа; выделанная из дикого камня дубина варвара дробила иранскую и византийскую культуру, и монгольский конь грудью сшибал тысячелетних богов Востока. От моря до моря развевались победные знамена персидских владык и деспотов. Полчища Тимура, словно поток камни, увлекая за собой малые народы, перекатывались через горные кряжи. До сверкающих роскошью пышных городов Закавказья арабы докидывали мечи свои. Ученья фанатиков и языческих пророков, как яростная чума, захлестывали страну и опрокидывали веками возводимые твердыни ислама и христианства. В веках – земля ломилась, камень кипел под конским копытом, рев бесчисленных орд, свист каменных ядер, грохот падающих крепостных стен, – сметая целые народы, вытаптывая пирующие царства, походом шла слепая кровь.
Под бок к Кавказу привалилась толстомясая Кубань.
Когда-то прикумские и черноморские степи были безлюдны. По зеленому приволью, выискивая гнезда любимых трав, с визгом и ржаньем бродили табуны гордых диких коней. По заоблачью одиноко мыкались сизые орлы; из-за облака хищник падал на добычу стремительнее, чем клинок падает на обреченную голову. По рекам и озерам дымились редкие становища медноликих кочевников, перегоняющих с места на место неоглядные отары овец. Порою, вперегонышки с ветром, проносилась налетная разбойничья ватага. Да от дыма к дыму, сонно позвякивая бубенцами, пробирался невольничий караван восточного купца, щеки которого были нарумянены, зубы и ногти раскрашены, а борода завита в мелкие кольца.
Года бежали, будто стада диких кабанов.
Когда-то на Дону и в днепровских запорогах казаковали казаки, обнеси-головы. Жили они жизнью вольною: сеять не сеяли, [261/262] а сыты были, прясть не пряли, а оголя пуза не хаживали; по лиманам и затонам казаки рыбу ловили, зверя по степи гоняли, винцо пили и войны воевали. Не давали казаки покою ни хану крымскому, ни царькам ногайским, ни князькам черкесским, ни султану турецкому, ни самому царю московскому. Челны удальцов – под счастливыми парусами – летывали и в Анатолию, и к берегам далекой Персии, а коней своих добытчики паивали и в Аму-Дарье и в быстром Дунае. На Волге понизовые голюшки купцов и воевод царевых перехватывали, корабли орленые топили, города расейские и басурманские рушили, всякой смуте и мятежу были казаки первые задирщики.
А в кременной Москве сидел грозен царь.
Царство московское крепло и расширяло владенья свои. Под ноги царю русскому катились вражьи города и головы. Сломив могущество Пскова и Новгорода, Казани и Астрахани, царь замирил и привел в покорность ногаев и чухонцев, крымчаков и сибирцев и многие народы иных земель. Не корилась Москве одна казацкая вольница. Жили казаки по вере и заветам отцов своих, дани ни князю, ни боярину недавывали, дела решали на кругу. Гордая Москва не взлюбила того духа и, собравшись с силами, огневым боем ударила по гнездам соколиным… Закачался Дон, закачалось Запорожье, задрожала степь от конского топу да пушечного грому, запылала степь пожарами горькими… Своеволье одних атаманов срубил топор палача, другие – пали на колени, выпрашивая монаршей милости; а иные, подняв свои коши на коней, гикнули и, умываясь слезами, ушли в Туретчину. Опальные казаки, спасаясь от кнута и батога, бежали на Тамань, Кубань, Терек, на Волгу и за Волгу на Яик. И долго еще, мстя за бунт Разина, Булавина и Пугача, цари выкуривали казаков с насиженных мест и засылали их в далекие степи Запольные, повелев укрепления строить и крестить неверов – кого крестом, кого шашкою – земли у них отнимать и богачество их разорять.
Гремел и сверкал поток времени.
Страну давила неметчина, объедал помещик, утеснял патриарх. Из Руси по многим сиротским дорогам на привольное житье украин бежали крепостные смерды и «упорствующие в злосмрадных ересях воители за веру христову». Над степью, грозя сияющим крестом далеким горам, вставали куренные поселки и раскольничьи скиты. Далеко ушли казаки, раздвигая рубежи русские, но всесильная рука царя всюду доставала повольников. Мало-помалу казаки были переписаны, в мундиры обряжены, медалями обвешаны, к присяге склонены и полевой службой обязаны. Милостивыми грамотами, земельными и рыбными угодьями царь задарил старшин, выборных атаманов заменил назначенными и сословья утвердил – так вольное казачество было перестроено в войско верных казаков. Ордынцы защищали каждый камень и каждый клок своих пастбищ. Дикое ржанье коней, всплески [262/263] клинков и крови сияющее зарево. Под напором русского штыка ломились аулы. Сапог русского солдата топтал зеленые знамена полумесяца, и казак – добывая себе славу, а царю богатства – шашкой врубался в сердце Азии.
Мутнёхонька, быстрёхонька бежит-гремит Кубань-река, а впристяжку с ней ухлёстывают люты речки горные, стелются протоки малые. Шумные станицы да сытые хутора – всеми тополями своими, ветряками, садами, столетними дубами и сонными волами – смотрелись в быстрые воды Кубани.
С году на год станицы отстраивались церквами, каменными домами, паровыми мельницами, маслобойными и шерстобитными заводами. Из края в край шумели богатые ярмарки, лавки ломились от купецкого добра, ссыпные лабазы и элеваторы под горло были набиты хлебом, целые реки кубанской пшеницы текли на рынки Европы и Азии. С осенних заморозков до великого поста от Тамани до Каспия по широким шляхам тянулись чумацкие обозы: гам, песня, хлопанье кнутов, в ярмах качались круторогие воловьи головы, стонали тяжелые возы, груженные зерном, рыбой, солью, строевым лесом, сапожным и щепным товаром.
Полыхали зимы морозами.
Вьюга несла со степи снежные знамена. Заметенные буранами станицы отгуливали свадьбы, крестины, именины и престольные праздники. В жарко натопленных светлицах прогуливали ночи напролет, ели невпродых, пили вина своей давки, распевали старинные и войсковые песни, до седьмого пота плясали прадедовские – времен Запорожья – лихие пляски.
А там прилетала и весна, ласковая да горячая.
Курганы первыми освобождались от зимнего плена. Одряхлевшие снега, покрываясь мертвенной синевой, прятались под кусты, сползали в овражки, где и гибли, сраженные гремучими ручьями. Зима, напрягая силы, еще оборонялась. По ночам зима облетала повитую тревожными снами землю и строила козни: где морозный узор наведет на окно, где подсушит лужицу, где закует во льды зажорину, где частым инеем усыпит поле, тут заметет мокрым снегом крепко уснувшую собаку, там студеным дыханием остановит бег ручья… Но лишь проблеснет заря и брызнут искры рассвета, зимушка без оглядки пускается в бегство – вдогонку ей несутся птичьи щебеты, горланят петухи, и солнце мечет блещущие копья. На обсохшие головы курганов все чаще и чаще опускались отдыхать стайки жаворонков, этих отважных разведчиков грядущего тепла. На межах в трепете распрямлялись голые былинки. Мелкие степные зверюшки, вырвавшись из черной неволи, грелись около своих нор. Зима в страхе пятилась, отступала в горы, на коренное становище, и отсюда – взметывая стужу со дна ущелий, срывая сверкающие снега с заоблачных высот, окруженная преданными полчищами мутных мартовских [263/264] метелей – с воем кидалась зима в битву, на равнины, и тут бесславно гибла разорванная в клочья и пену хладная сила. Корежило, ломало льды, трещали льды, всплывали льды, поднятые талою водою. Озера и лиманы, дрогнув первой свинцовой рябью, распахивали объятия свои навстречу весне. Разливалась Кубань. Взыграв, рвала Кубань берега, выметывала зелены острова, легко несла пышные воды свои. Выпущенные из птичников, гуси и утки срывались, летели на большую воду – из-за птичьего гогота и кряка не слышно было человечьего голоса. Застоявшаяся за зиму скотина, задрав хвосты, выносилась за околицу, на желанное приволье – ржанье, рев, блеянье, – всяк язык славил весну-красну.
Хороши, горячи кони, мчащие весну.
Над степью, охраняя ее покой, стлались ветра-зимогоны. Синё дымилась, подсыхала степь. Станичник, помолясь, выезжал на пашню.
Неделя, другая – и вот уже залило степь от края до края зеленью всходов да сивыми ковылями.
Радостным цветом зацветали сады, обрастали сады зелеными шкурами.
Реки и озера кипели рыбой, сети не держали рыбы.
Ребятишки, на ходу сбрасывая штаны и рубахи, с криком: «Купа вода жара взяла!» – кидались с крутояра в разливы…
С давних пор с первым теплом из глубин России взмывали, как стаи голодных грачей, и тянулись на Дон да Кубань ватаги жнецов и косцов. В изодранных зипунах, в широких пестрядинных штанах, пыля разбитыми лаптями и сдвинув шапки с загорелых лбов, они шли и шли, мерли на дорогах, тысячами гибли в холерных бараках, но живые были упорны в своем стремлении и, дорвавшись до хлебных мест, пускали корень и оставались тут жить: нанимались в табунщики и пастухи, в Приазовье пополняли рыбачьи артели, из пришлой голытьбы создавались кадры батраков и ремесленников, торговцев и земледельцев.
Станичники выезжали на покос целыми семьями – с бабами, ребятишками, принанятыми работниками. Кругом, насколько глазу хватало, расстилались зреющие нивы да травы в человеческий рост. Стальным клекотом стрекотали косилки, подпряженные парою, а то и тройкой взмыленных лошадей. В траве блистали освистанные косы, взмокшие линючие рубахи обтягивали спины косарей. Вечерами горьковатый дым костров плыл над степью, под самые звезды взлетала молодая песнь.
К Петрову дню степь брунела. Стеной вставали хлеба – каленый колос, наливное зерно. Солнце обдавало степь потоками огня. Марево, мгла, жарко дышала онемевшая от зноя степь.
В долинах, в горячем затишье вызревал табак.
Арбузы и дыни были накатаны на бахчах, будто бритые головы на древнем поле битвы.
Садовые деревья ломились под тяжестью плодов. [264/265]
На привольных пастбищах нагуливались косяки коней и неоглядные отары тонкорунных овец.
Девки рано наливались, созревали для любви.
Степь родила хлеб.
Бабы рожали крепкомясых детей.
Пчелы лили медовый дождь, виноград наливало светлой слезой, и охотник в горах ломал зверя.
Богатый край, привольная сторонушка…
Станица уселась верхом на реку: по один бок жили казаки, по другой – мужики.
На казачьей стороне – и базар, и кино, и гимназия, и большая благолепная церковь, и сухой высокий берег, на котором по праздникам играл духовой оркестр, а вечерами собиралась гуляющая и горланящая молодость. Белые хаты и богатые дома под черепицей, тесом и железом стояли строгим порядком, прячась в зелени вишневых садочков и акаций. Большая вешняя вода приходила к казакам в гости, под самые окна.
Мужичья сторона полой водой затоплялась, отчего всю весну жители нижней улицы по уши тонули в грязи. Кое-как, будто нехотя, огороженные камышовыми плетнями, подслеповатые саманные мазанки пятились на пригорок, уползали в степь. Летом, шумя как море, к самым дворам подступали хлеба. Садов мужики не разводили, считая это дело баловством. Перед хатами лишь кое-где торчали чахлые деревца с оборванными на веники ветвями. И скотина мужичья была мельче, и сало на кабанах постнее, и шерсть на овцах грубее, и бабьи наряды скромнее, и хлеб мужики ели простого размола, да и то – многие – не досыта.
Из хороших книг и грошовых книжонок давно известно, что казаки почитали себя коренными жителями, на пришлых с Руси иногородних людей посматривали косо, редко роднились с ними браками, чинили им всевозможные земельные утеснения и не допускали к управлению краем.
Так оно и было.
Вражда велась издавна.
В описываемой нами станице кладбищ и то было два: казачье – с чугунными решетками и высокими, кованными из витого железа крестами, под которыми тлели кости атаманов, старшин, героев; по неогороженному мужичьему кладбищу бродила скотина, и были на нем лишь две примечательные могилы – купца Митрясова, дикого обжоры, подавившегося на своей же свадьбе говяжьей костью, да неуловимого разбойника и чертозная Фомки Кривопуза.
На крутом берегу Кубани глазами на реку стоял крытый железом каменный дом старожилого казака Михайлы Черноярова.
Славились Чернояровы крепким родом, конями, доблестью и богатством. [265/266]
Михайле перевалило за шестой десяток, но еще горячи были его глаза, и еще несокрушимой он обладал силой. Темной дубки крупное лицо его было похоже на лоскут заскорузлой кошмы. Русая с прочернью борода расстилалась по могучей, будто колокол, груди. Из-под обкуренных дожелта усов сверкали в усмешке белые как кипень и целые все до единого зубы. Высоко поднятую голову – с подрубленным в скобку волосом – крыла форменная с захватанным козырьком фуражка. В старом, дозелена выгоревшем чекмене, туго перетянутый наборным поясом, спозаранок он расхаживал по двору, присматривал за работниками, снохами, внуками, всем находя дело и всех разнося за нерасторопность. В неположенное время никто из домашних не смел при нем засмеяться или сесть без разрешения. В свободный час Михайла запирался в угловой полутемной комнатушке, куда доступ бабам был запрещен, и нараспев – в четь голоса – читал библию, водя по строке перешибленным когда-то черкесской пулей и криво сросшимся пальцем. Порою тень глубокой думы набегала на его чело, и на пожелтевшую рябую страницу святой книги огненная падала слеза. Из глубокого кармана шаровар старик доставал окованную серебром трубку и заряжал ее целой горстью выдержанного по вкусу домашнего табаку. Курил, читал, вздыхал, вспоминая службу, походы и молодость свою, раздумывая о судьбах казачества и земли русской…
Вырос да и всю лучшую пору жизни своей Михайла не слезал с коня. Он помнил хивинский поход и последнюю, 1877–1878 годов, турецкую войну. Афганский, глухих тонов, ковер – память о хивинском походе – и посейчас украшал стену его комнатушки. А в турецкий год с ним приключилась история, которая стоит того, чтобы о ней, хотя и коротенько, но рассказать. Под Златарицами из самого пекла рукопашного боя Михайла выхватил арабского скакуна – да такого! – какой и во сне не всякому приснится. На бивуаке станичники гурьбою пришли любоваться добычей. Самый старый в полку казак, Терентий Колонтарь, провел араба в поводу, осмотрел его зубы и носовые продухи, ощупал бабки, коленные чашки и подвздошные маслаки да сказал:
– Добрый конь.
И другие старики дули жеребцу в уши, вымеряли ребра и длину заднего окорока и тоже в голос сказали:
– Добрый, добрый коняга.
А когда Михайла, вскочив на араба, чертом пронесся перед станичниками раз да другой, – вскинулся Терентий Колонтарь, и гроза восторга пересверкнула в его очах.
– Эге-ге-ге! – воскликнул он. – Такого коня хоть и наказному атаману под верх, так впору.
И другие старики закивали сивыми чупрынами, приговаривая:
– Эге-ге-ге, братику, ще не було такого коняки в нашем кубанском вийске.
Похвала старых взвеселила сердце молодого казака, ибо [266/267] чего-чего, а коней-то на своем веку те деды видывали. За стать, за удаль, за легкость кровей Михайла назвал жеребца Беркутом. Вскоре война окончилась, и русская армия с песнями двинулась к своим рубежам. В бессарабской деревнюшке, где казаки расположились на отдых, остановился на дневку и драгунский полк, что перекочевывал откуда-то из Галиции в Таврию. Командовал тем полком один из сиятельных князей, состоящий в родстве чуть ли не с самим государем. Однажды казаки и драгуны купали в Днестре лошадей. Тут-то князь и увидал Беркута.
– Эй, станица, – окликнул он казака, – где украл такого чудесного жеребца?
Михайла подлетел к князю, как был – верхом на Беркуте, голый, со щеткой на руке.
– Никак нет, выше высоко…
– Дурак. Титулуй сиятельство: я князь.
– Не воровал, ваше сиятельство, с бою добыл.
– Продай жеребца.
– Никак невозможно, ваше сиятельство, самому надобен. – И Михайла повернул было коня обратно в реку, чтоб прекратить этот пустой разговор. Князь остановил его:
– Сколько хочешь возьми, но продай.
– Не могу, ваше сиятельство, мне без жеребца – зарез.
Князь с ловкостью, поразившей кубанца, вскинул в глаз монокль и пошел вокруг горящего под солнцем атласистой мокрой шерстью жеребца. И опять тронул было Михайла, и араб заплясал, кося огненными очами на князя. И опять князь остановил казака и стал говорить о богатстве своем, о своих конюшнях, о курских, рязанских и саратовских землях, владельцем которых он являлся:
– Я тебя, казак, награжу щедро.
А Михайла, насупив брови, все бормотал «никак нет» да «невозможно». Вокруг них уже начали собираться казаки и драгуны.
– Хочешь, – тихо, чтоб никто не слышал, говорит князь, и Михайла видит, как у него дрожат побелевшие губы, – хочешь, скотина, я тебе за жеребца перед целым полком в ноги поклонюсь?
– Я не бог, ваше сиятельство, чтобы мне кланяться в ноги, – громко ответил ему Михайла и тронул. Князь, точно привязанный, пошел рядом с ним. Самый бывалый в полку казак, Терентий Колонтарь, уже смекнул, что дело не кончится добром, и, подойдя с другого боку, незаметно сунул Михайле в руку плеть. И снова спросил князь:
– Так не продашь? – И снова ответил ему Михайла:
– Никак нет.
– Тогда… тогда я у тебя его отберу! – И князь схватился за повод.
– И тому не статься! – уже с сердцем сказал Михайла, пытаясь высвободить повод из затянутой в перчатку руки князя. Да и конь уже беспокойно затряс головой, однако князь был [267/268] цепок и повода не выпускал. Ободренный улыбками станичников, Михайла зло крикнул: – У турок много было коней еще краше моего, там надо было добывать, а вы по тылам вареники кушали да галичанок щупали. Отчепись!
– Слезай, казак, – хрипло сказал князь и повис на поводу рванувшегося было Беркута.
Тогда потянул Михайла того сиятельного князя плетью через лоб. Взвился Беркут на дыбы, оторвались руки князя, он упал было, но мигом вскочил и вскричал:
– Под суд! Под суд! Драгуны, хватай его!
Но не уронил Михайла честь кубанского войска, голой плетью отбился от десятка кинувшихся на него драгун да прямо с яру махнул в Днестр, переплыл реку, держась за гриву коня, да так, в чем мать родила, и – гайда в степь! На пятые сутки он был уже на Кубани, в своем родном курене. В дальнейшем благодаря заступничеству наказного атамана и обильным взяткам, розданным военным чиновникам, дело было замято: из екатеринодарской войсковой канцелярии в санкт-петербургскую канцелярию полетела бумажка с вестью о том, что такой-то казак, такого-то числа убит за Кубанью в схватке с черкесами. Тем все и кончилось. А Михайла с командою охотников мыкался на своем скакуне по Черноморью и Закубанью, замиряя непокорных горцев – тут за самое короткое время он нахватал полную грудь крестов и медалей. Потом участвовал в подавлении ферганского восстания и в усмирении холерных бунтов, служил в конвое варшавского губернатора, служил в Петербурге, и когда, после японской кампании, вернулся домой, – его встретили бородатые сыны, подросшие внуки. Михайла пустил Мурата – сына Беркута – в войсковой табун и заделался домоседным казаком.
За окнами, под обрывом, сверкая, бежала река. Бежали годы, играя, как гребнем волны, днями печали и радостей. Умерла старуха, дочери повыходили замуж, кто куда разлетелись и сыны.
Старший, Евсей, был подсечен в Монголии пулей хунхуза.
Подстарший, Петро, без вести пропал в Закавказье на усмирении.
Третий сын, Кузьма, промотав выделенную ему долю и покинув на руки отца двух внуков, ушел на Украину наниматься в стражники и тоже – как с камнем в воду.
У среднего, Игната, пехотный полковник сманил и увез невесту. Тихий и набожный от младости своей Игнат ушел с великого горя куда-то за Волгу, в раскольничьи скиты, и давным-давно не подавал о себе ни знака, ни голоса.
Сын Василий пристрастился к торговле и тоже отбился от казачьего роду. Долгое время он барышничал лошадьми, наваривая на грош пятак, и все возил да возил в банк просаленные потом и [268/269] дегтем мужицкие рублевики. Перед войной скупил на Азовском побережье несколько мелких рыбных заводов, сгрохал в городе каменный трехэтажный дом, открыл торговлю и зажил на широкую ногу. Однажды он прикатил в станицу на собственном автомобиле. Михайла запер ворота на железные болты и спустил с цепи кобелей. Разбогатевший сын покрутился под окнами отчего дома и уехал в смертельной обиде.
Отломленный кусок и надмладший сын Дмитрий. Рос он вялым и хилым, отца боялся пуще огня, пускаясь в слезы и впадая в дрожь от одного его голоса. С детства любил церковное пение, прислуживал в алтаре. Станичную школу окончил с похвальным листом, стал проситься в город. Отец призыкнул на него и целый год продержал взаперти, приспосабливая к работе по дому. Покорный сын за все брался безоблыжно, но дело как-то не спорилось в его неживых руках.
– Не выйдет из тебя ни доброго казака, ни крепкого хозяина, – сказал отец, выпроваживая его со двора. – Езжай, задохлец, учись.
Пролетело время немалое, семья стала уже забывать оторвыша, но вот из столицы вернулся, отслужив срок, вахмистр Сердягин, и от него станичники узнали, что Митька Чернояров адвокатствует в Петербурге и обзавелся женой-барыней.
Младший сын, Иван, и нравом и статью весь вышел в отца. Тот же крутой характер, природное удальство, любовь к движению. С юных лет он отбился от двора и вырос неграмотным. Дома жил только зимами. Каждую весну убегал в степь к чабанам или в приазовские плавни к рыбакам и лишь с первыми заморозками возвращался в станицу, обветренный и оборванный, с руками, истрескавшимися от цыпок, с рублями, звенящими в карманах холщовых штанов. В наше время ни на Кубани, ни на Тамани не осталось диких мест. Через горы и болота легли дороги, реки опоясаны мостами, распахан и затоптан каждый клок земли, само море пятится перед человеком, и там, где еще на памяти стариков все тонуло в непролазных заломах камыша, ныне разрослись хутора, рыбачьи курени, станицы. В поисках забав Ванька забирался в такие чащобы, куда редко захаживал и заправский охотник. Путаные и неясные, как намек, тропы выводили его на подернутые дрязгом ржавые болота, на раздолье светлых лиманов. Над лиманами вились тучи чаек и бакланов, дремал камыш, шурша сухим листом. Ночевал Ванька на обсохших кочках, кормился чем придется. Годам к пятнадцати он умел вязать и насаживать сети, по звездам находил дорогу, по ветру предугадывал погоду, выслеживал кабанье гайно и, поколов поросят самодельной пикой, приносил их на рыбачий стан. По весне, после спада воды, знал, в какое озеро и какая зашла рыба, куда сазан пошел метать икру, изучил повадки рыбы в водах проточных и стоячих, пресных и морских. С большой точностью по близким и далеким звериным крикам определял возраст зверя, понимал язык птицы, знал, когда [269/270] и какая птица живет в степи, какая в лесу. Плавал так неслышно и проворно, что ухитрялся подобраться в камышах к выводку и побивал утят палкой. Будучи уже парнем, повадился хаживать за Кубань, где, соследив волчиные и лисьи ходы, расставлял капканы на черкесской земле, что считалось у казаков особенным удальством. Там сдружился и с Шалимом, с которым после судьба крепко и надолго связала его. Стрелял он отменно, попадая пулькой в лезвие кинжала на сто шагов. Отлично работал и шашкой, на лету рассекая серебряный полтинник. Полевой и домашней работы с малолетства не признавал, зато в плясках, драках и джигитовках всегда был первым. В будни и в праздники шлялся по улицам, горланя песни и сводя с ума девок. Одна ночка темная знала, откуда казак добывал денег на гулеванье. Болтали, будто удалец водится с отпетыми конокрадами, но пойман он не был ни разу.
Война раздергала семью Чернояровых.
Мобилизовали внука Илью, мобилизовали внука Алексея. За ними, не дожидаясь срока призыва своего года, увязался и Ванька. Михайла наложил на сыновнее решение запрет – он еще надеялся, что парень остепенится и примет на себя хоть часть забот по хозяйству.
– Батяня, благослови, – повалился Ванька отцу в ноги.
– И думать не моги.
– Отпусти.
– Принеси-ка, плеть, – загремел взбешенный его упрямством старик, – отпущу тебе с полсотни горячих!
Этот последний памятный разговор происходил на базу. Сын усмехнулся и, храня видимую покорность, принес плеть.
– Ложись, сукин сын, спускай штаны.
Ванька заупрямился. Первый же удар прожег ему чекмень, рубаху, да и шкуры прихватил. Ослепленный болью, он сшиб отца с ног и пинками покатил по базу. Старик выгнал его из дому и – самая большая обида – не дал строевого коня. Ванька наперекор отцовской воле добыл коня за Кубанью, сманил из аула своего однолетка, дружка Шалима, и с казачьим эшелоном махнул на фронт.
Война качнула станицу, станица крякнула, расставаясь с молодежью. Не одно девичье сердце стонало голубем, надсадное рыданье жен и матерей мешалось с пьяными песнями и ревом гармошек.
А там пошли и бородачи призывных годов.
Кони понесли казаков в Персию, Галицию, под Эрзерум и с экспедиционным корпусом – через моря и океаны – в далекую Францию. Много чубатых голов раскатил ветер по одичавшим, залитым кровью полям.
Нежданно-негаданно налетела революция и закружила, завертела станицу.
Проглянуло солнышко и на дом Чернояровых. [270/271]
Одним днем, ровно сговорившись, приехали сын Иван и сын Дмитрий с женой.
– Здорово, казаки, – встретил их отец на дворе.
– Здравия желаю, атаман, – устало улыбнулся Иван, сбрасывая с плеча вещевой мешок.
Старик расцеловался с сыновьями.
– Где Илюшку потерял? – спросил он Ивана. – Где Алешка? Наши писали, будто его… того, да я не верю.
– Верь, Алексей под Перемышлем убит, батареец Степка Подлужный самолично мне сказывал.
– Угу, пиши – пропал казак.
– Илька в плену.
– Илюшка? В плен дался? Так, так… Два брата, два мосла… – Старик перекрестился, закусил бороду и, постояв короткую минутку в печали, обратился к сыну Дмитрию: – Ну, а ты на войне был?
– Нет, папаша, меня освободили как слабогрудого.
– Э-э, тухляй… И в кого ты, бог тебя знает, такой уродился?.. Позоришь наш род, племя. Я в твои годы лошадь в гору обгонял.
Дмитрий растерянно пробормотал:
– Я хотел… Но так вышло… Я не виноват… Теперь приехал в родные палестины отдохнуть и переждать, пока вся эта канитель кончится… Вот моя жена Полина Сергеевна.
Михайло искоса глянул на остроносую молодую женщину, перебиравшую в руках серебряный ридикюль, и равнодушно сказал:
– Живите, куска не жалко. Около меня чужого народа сколько кормится, а ты как-никак нашего, чернояровского заводу.
Повел сыновей по двору.
Двор был чисто выметен. Крепкая стройка, пудовые замки, псы, как львы. Пахло прелым навозом и нагретой за день сдобной землей. Под навесом, между двумя стояками, на деревянных крючьях была развешана жирно напоенная пахучим дегтем и остро сиявшая серебряным и медным набором сбруя. Всего противу прошлого поубавилось, но было еще достаточно и птицы, и скота, и хлеба. На погребе – кадки масла, тушки осетров своего засола, бочки вина своей давки, под крышей связки листового табаку и приготовленные на продажу тюки шерсти-шленки.
Старик нацедил из уемистого бочонка ковш виноградного, отдающего запахом росного ладана вина и, отхлебнув, подал Ивану.
– Со свиданием, сыны.
– Как оно, батяня, живете и чем дышите?
– Слава царице небесной, есть чем горло сполоснуть, есть чего и за щеку положить. Один казакую, а все тянусь, наживаю. Суета сует и томление духа, как сказал пророк. Гол человек приходит на землю, гол и уходит. Вы, сукины коты, на мою могилу плюнуть ни разу не придете. Из меня – душа, из вас добры дни. [271/272] Все до последнего подковного гвоздя без меня спустите, без штанов пойдете с отцова двора. Попомните мое слово.
– Напрасно вы, папаша, так, – встрепенулся Дмитрий. – Я в Петербурге большие деньги зарабатывал. Имел свой выезд, свою дачу, дом собирался купить… Какое, однако, холодное вино – зубы ломит.
– Дача, выезд, миллионщик… А с поезда чемодан на горбу приволок.
– Что делать? Все отобрали. В пути остатки дограбили. Вы, тут сидя, и представить не можете, какой ералаш творится в столице, в городах и по дорогам. Сам не чаял живым выбраться.
– Тюря. Да я бы…
– Хитро жизнь повернулась, – весело сказал Иван. – Кто был чин, тот стал ничем.
Старик нацедил еще ковш и выпил не отрываясь.
– Дисциплину распустили, оттого и бунт взыграл на Руси. Духу глупого развелось много. У нас, бывало, вахмистры представляли атаману ежемесячные реестры об образе мыслей каждого казака, и все было, слава богу, тихо… Дали бы мне казачий полк старого состава, живо бы усмирили мятеж на всей Кубани. Я бы им раздоказал.
Дмитрий замахал руками:
– Ай-яй-яй, да вы, папаша, – старорежимник… Так нельзя. Революция, если она не выливается из берегов благоразумия, крайне необходима для нашей темной Расеюшки. В Европе еще в прошлом веке происходило нечто подобное. Французы своему королю даже голову отрубили.
– Бунты у нехристей нас не касаются, – убежденно сказал старик. – Да. Кубанское войско недаром когда-то песню певало: «Наша мать – Расея – всему миру голова». Все у нас должны жить под страхом. – Старик разгладил усы и заскорузлым пальцем погрозил невидимому врагу. – Дали бы мне регулярный казачий полк, м-м-м, зубом бы натянул, а свел бы с Кубани крамолу, только бы из них пух полетел. Потом выставил бы казакам богатое угощение, те перепились бы на славу, тем бы все и кончилось. Ну, рассказывай, Ванька, об усердии по службе и об успехах по фронту.
За храбрость и сметку Ивана не раз представляли к награде, но кресты и медали не держались на его груди. Парень был огневой и дикий: то шутку какую выкинет, то начальству согрубит, – награду у него отбирали, из чина урядника и подхорунжего снова разжаловывали в рядовые. Однажды за неуплату карточного проигрыша Иван в кровь избил своего сотника. «За оскорбление офицера действием» он попал под военно-полевой суд. Ему грозил расстрел. Революция распахнула перед ним ворота тарнопольской тюрьмы.
– Как же это вы немцам поддались? – допрашивал отец. – Опозорили седую славу дедов. [272/273]
– Мы – немцам, вы – японцам, что о пустом говорить? Немцы нам глаза протерли, на разум дураков наставили. Царский корень, батяня, сгнил. Пришло время перепахивать Россию наново, пришло время ломать старую жизнь.
– Палку на вас хорошую.
– На драку много ума не надо.
– Чем же тебе, сынок, старые порядки не по нраву пришлись? Или ты наг, бос ходил, или тебя кто куском обделял? Засучивай рукава, приступай к хозяйству. Умру, ничего с собой не возьму, все вам оставлю. Дом – полная чаша. Вам только придувать, заживете, как мыши в коробе.
– Богатства нам не наживать, мы враги богатства, – глухо сказал Иван. – Нас фронт изломал. Три года не три дня. Малодушные устали, да и крепким надоело. И во сне снится – вот летит аэроплан или снаряд, вскакиваешь и кричишь.
– На фронт тебя ни государь, ни я не посылали, сам пошел.
– Генералы-буржуазы, большевики-меньшевики – всех их на один крючок! Через ихние погоны и золото слезы льются. Новую войну надо ждать, батяня.
– Чего мелешь? Какая война и с кем?
– Направо-налево война. Тут тебе генералы, тут ученые, тут мужики… Нагляделся я на рязанские деревни; плохо живут – теснота, духота. Он хоть и мужик, – кругом брюхо, – а есть, пить все равно хочет. И иногородний не нынче-завтра скажет: «Твое – мое, дай сюда».
– Дело не наше, сынок. Земля казачья и права казачьи, а мужиков будем гнать отсюда в три шеи. Пускай идут с помещиками воюют, там угодий много. У них в России лес, мы за ним не тянемся. В Сибири золото, и золота нам не надо. Чиновники и мастеровщина жалованье получают, нам до того тоже дела нет. Мы тут с искони веков на корню сидим. Отцы и деды наши кровью и воинским подвигом завоевали эти земли, и мы никому их не отдадим.
– А с горцами как распорядишься, батяня?
– Азиатцев загнать к черту, еще дальше в горы и трущобы. Не давать им, супостатам, из Кубани и воды напиться.
– Тому, батяня, вовек не бывать. Все люди, все человеки…
– Думай всяк про себя, всех не нажалеешься. Да что с тобой много растабаривать? Мы, коренные казаки, не спим, и дело уже делается, – многозначительно сказал старик.
– Какое дело?
– Тебе о том рано знать… Выпей с дорожки, сынок, разгони тоску. – И он подал налитый всрезь ковш вина.
Иван надпил и передал ковш брату, а отцу сказал:
– Нам надо жить так, как живет весь простой народ.
– Ванька, не забывай бога и совесть, – зыкнул Михайла. – Когда говоришь с батьком – держи руки по швам и не моги рассуждать, что тебе мило, что не мило!.. [273/274]
– Брательник, ты… – вступил в разговор расхрабревший от вина Дмитрий, – ты… еще молод, зелен и о многом в жизни не смыслишь… Папаша прав: Кубань – кубанцам, Дон – донцам, Терек – терцам. Ты, Ваня, не понимаешь всего величия и размаха казачьей души… Старые сказания, песни, славная история наших предков-запорожцев… Как это поется: «Садись, братцы, в легки лодочки… На носу ставь, братцы, по пушечке». Ваня, не подумай, что я барин… Я, брат, в глубине души – сечевик. Смешно вспомнить: однажды я надел черкеску, папаху и так прошел по всему Невскому проспекту…
– Гайда, сыны, в хату, – пригласил отец, – ужинать пора.
И потекли размеренные дни.
Михайла не доверял чужому глазу и порядок в доме вел сам. Подымался он ни свет ни заря и шел по двору в первый обход: заглядывал на баз, сажал на цепь кобелей Султана и Обругая, будил работников, отдавал распоряжения по хозяйству.
Бабы будто за делом забегали к Чернояровым, во все глаза рассматривали петербургскую барыню и поголовно оставались недовольны ею: и тоща-то она, ровно ее кто и спереди и сзади лопатой хватил, и шляпка смешная, и ноги тонки, ровно у козы.
Дмитрия осаждали мужики.
– Скажите вы мне, Дмитрий Михайлович, вы человек ученый, все законы наперекрест знаете, как оно будет? Подняли мы с зятем Денисом под озимь тридцать десятин…
– Знаю, знаю… Ты уже вчера рассказывал… Необходимо, дядя, сперва устроить всю Россию, потом можно говорить о твоих тридцати десятинах. Учредительное собрание, которое…
– Да как же оно так? На што она мне сдалась, Расея? Дочке чоботы новые я купил? Купил. Воз хлеба под крещенье к ним в амбар ссыпал? Ссыпал. А теперь тот зять Денис мне и говорит: «Я тебе, такой-сякой, глаза повыбиваю». Это справедливо?
– Ты пойми, дядя Федор, я говорю тебе как адвокат. Земельные споры не могут быть решены ни нами с тобой, ни нашим станичным обществом. Учредительное собрание или наша Кубанская рада прикажут делить землю всем поровну – делать нечего, мы, казаки, подчинимся…
– А ежели не прикажут?
– Тогда видно будет.
– Да чего ж тогда видеть? Все делается с мошенской целью…
– С тобой, я вижу, не сговоришься. У меня даже голова разболелась. Приходи завтра, напишу жалобу атаману на зятя Дениса.
Дмитрий с женой уходили в степь.
Через всю станицу их провожали мальчишки. Как бесноватые, они свистали и вопили: [274/275]
– Барин, барин, дай копейку…
– Барыня, барыня, строганы голяшки…
Мертва лежала степь, исхлестанная дорогами, в лощинах и на межах еще держались снега, но солнце уже набирало силу, пригорки затягивало первым, остро пахнущим полынком. Дмитрий тростью обивал почерневшие прошлогодние дудки подсолнухов и шумно радовался:
– Простор! Красота! Степь, степь… Она помнит звон половецких мечей и походы казацких рыцарей. Вон Пьяный курган: лет пятьдесят назад казаки сторожевого поста в троицын день перепились и были поголовно вырезаны черкесами… Сколько забытых легенд и славных былей… Да, не раз казачество спасало Русь от кочевника и ляха, ныне спасает ее от хама и большевика. Дух предков жив в нас, и, если будет нужно, мы все от мала до стара возьмемся за оружие…
– Ну, нет, – целовала его Полина Сергеевна в щеку, – под пули я тебя не отпущу. Ты должен беречь себя.
Иван нигде не находил себе места. Ничто не веселило его, и в своем дому он чувствовал себя как чужой. По вечерам встречался в садах с писаревой дочкой Маринкой и жаловался:
– Скушно мне, Маринушка.
– Тю, дурной. С чего ж тебе скушно?
– А не знаю.
– Пойди до лекаря, он тебе порошков даст от скуки. – Она смеялась, ровно цветы сыпала. Прыгала круглая – кольцом – бровь, во всю щеку играл смуглый румянец, икряная была девка. – Эх ты, мерзлая картошка! Ни веселого взгляда от тебя, ни шутки. Поплясал бы пошел с молодежью, побесился.
Было время, когда Иван бежал к ней на свиданку и от радости уши у себя видел, но теперь все было не мило ему.
– Воевать я привык, а у вас тут такая тишина…
– Ах, Ваня, какой ты беспокойник. С одной войны возвернулся, о другой думаешь. Ни письмеца мне с фронта не прислал. Коли не люба, скажи прямо, я сама не погонюсь.
– Люба, – тянулся к ней Иван и со злостью щипал ее крепкую грудь.
Она взвизгивала, била его по рукам платком с семечками и шипела:
– Не лапай, не купишь. Я дочь хорошего отца-матери и до поры ограбить себя не дам. Коли любишь, выбрось затеи из головы, засылай сватов. – В темноте поблескивали ее соколиные очи, и, точно в ознобе, поводя крутым плечом, она еле слышно договаривала: – Все твое будет.
– Ведьма!
Маринка выскальзывала из его объятий и, смеясь, убегала.
Иван брел ко двору.
Дома его встречал отец:
– Где шатался, непутевая головушка? [275/276]
– Собак гонял.
– Не наводи на грех. Пьешь?
– Али у меня рта нет? Пью. Али мне у тебя еще увольнительную записку просить? На службе надоело…
Старик оглаживал бороду и вздыхал:
– Женить тебя, Ванька, надо.
– Не хочу, батяня. От бабы порча нашему молодечеству. Казачество есть мой дом и моя семья.
– Золотое твое слово, сынок… А чего ты, я приметил, беса тешишь – лба не крестишь? В церковь ни разу не сходил?
Иван молчал.
– У-у, супостат… И как тебя земля носит? В библии, в книге царств, о таком олухе, как ты, сказано…
– Что мне библия? Нельзя по одной книге тысячу лет жить, полевой устав и то меняется.
– Язык тебе вырвать с корнем за такие слова… Погоди, Ванька, господь-батюшка тебя когда-нибудь клюнет за непочитание родителя.
– Ну, батяня, будет он в наши с тобой дела путаться?.. Как первый раз сходил я в атаку, так и отпал от веры. Первая атака… И сейчас кровь в глазах стоит! Ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай больше не верю. Ничего и никого не боюсь. Душа во мне окаменела.
– Как же вы, молодые, хотите, чтобы вам верили, когда сами ни во что не верите? И мы в походах бывали да страху божьего не теряли… Всему верить нехорошо, а не верить ничему еще хуже: вера, сынок, неоценимое сокровище.
На гулянках холостежи Иван целыми вечерами молча сидел где-нибудь в темном углу и посасывал трубку. Все, над чем смеялись парубки и девчата, казалось ему не смешным, а бесконечные разговоры мужиков о хозяйстве, о земле нагоняли на него смертную скуку.
Однажды Шалим привез на базар убитого в кубанских плавнях дикого кабана. Отбазарив, он завернул к Чернояровым и через работника, калмыка Чульчу, вызвал Ивана.
Они отправились в шинок.
– Рассказывай, кунак, как живешь?
– Хах, Ванушка, сапсем палхой дела. Коровка сдох, матера сдох. Сакля старий, дождь мимо криши тикот. Отец старий, ни один зуб нет. Лошадь старий, тюх-тюх. Барашка нет, хлеп нет, сир нет, ничего нет. Отец глупий ругаит: «Шалим, ишак, тащи дрова. Шалим, ишак, тащи вода».
Ивана корежило от смеха.
Шалим долго сетовал на свою судьбу и все уговаривал дружка бежать в горы. Худое, чугунной черноты лицо его дышало молодой отвагой, движенья были остры, взгляд быстр и тверд. В длиннополой фронтовой шинели и в тяжелых солдатских сапогах он путался, как горячий конь в коротких оглоблях. Перегнувшись [276/277] через стол и сверкая белыми, как намытыми, зубами, лил горячий шепот, мешая русскую речь с родными словами:
– В ауле Габукай живет мой кровник Сайда Мусаев, – будем кишки резить! Янасына воллаги… На речка Шебша живет кабардинский князь богатий-богатий – будем жилы дергать! Биллаги, такой твой мат! Хах, Ванушка, наша будет разбойника, нас не будет поймал, нас будет все боялся!
Иван тянул рисовую водку, усмешка плескалась в его затуманенных глазах… Слушал и не слушал Шалима, был доверху налит своими думками, а думки эти в зареве пожаров, в трескотне выстрелов мчали его на Дон, Украину, от села к селу и от хутора к хутору… Как сквозь сон дорогой виделись ему степные просторы, взблески выстрелов, сверканье кинжалов, слышались яростные крики, и рожки горнистов, и грохот скачущих телег, и топот коней, и тугой свист шашки над головой… Он схватил руку Шалима:
– Ахирят!
– Ходым?
– Ах, друг, мне тут тоже не житье. Такая скука – скулы ломит. Надо уходить.
Они поменялись кинжалами. В шинке просидели допоздна и на улицу вышли в обнимку, с песней.
Новые песни принесли с собой фронтовики. Измученные и обовшивевшие, они расползались по станицам и хуторам, и чуть ли не каждый из них, как пушка, был заряжен непримиримой злобой к старому-бывалому.
Вернулся домой – без руки – Игнат Горленко. Вернулся убежавший из австрийского плена казак Васянин. Вернулся рыжий Бобырь. Вернулся – на костылях – Савка Курок. Вернулись братья Звенигородцевы. Приехал из Финляндии гвардеец Серега Остроухов. Приполз с отбитым задом старый пластун Прохор Сухобрус. Вернулся с прядями седых волос в чубе тот самый Григорий Шмарога, о котором жена уже другой год служила панихиды. Вернулся до пупа увешанный знаками отличия ветеран Лазурко. Вернулся дослужившийся до чина штабс-капитана агроном Куксевич. Вернулся с турецкого фронта Яков Блинов. И другие казаки и солдаты возвращались.
Вернулся домой и Максим Кужель.
Марфа – босая, с подоткнутым подолом, полы мыла – выбежала во двор и бросилась ему на шею. Сама плачет, сама смеется.
Максим целовал ее и не мог нацеловаться.
– Рада?
– Так-то ли, Максимушка, рада, ровно небо растворилось надо мной и на меня оттуда будто упало чего.
Вытопила баню, обрала с него грязь и, расчесывая свалянные волосы, все ахала: [277/278]
– Батюшки, вши-то у тебя в голове, как волки… А худющий-то какой стал, мослы торчат, хоть хомуты на тебя вешай.
– Злое зло меня иссосало.
В хате стоял крепкий дух горячего хлеба. Выскобленный и затертый, точно восковой, стол был заставлен домашней снедью, сиял начищенный до жару самовар.
– Садись, Максимушка, поди настоялся на службе-то царской.
Дверь скрипела на петлях – заходили сродники и так просто знакомые, расспрашивали про службу, про революцию. Иные, поздоровавшись, извлекали из карманов кожухов бутылки с мутной самогонкой и ставили на стол. Забегали и солдатки:
– С радостью тебя, Марфинька.
И не одна украдкой смахивала слезу.
– Моего-то там не видал? – спрашивали служивого.
– Затевай пироги, скоро вернется. Война, будь она проклята, поломалась. Фронт рухнул.
В чистой, с расстегнутым воротом, рубахе, досиза выбритый, Максим сидел в переднем углу и пил чай. Про войну он говорил с неохотой, про революцию с азартом. Тыча короткими пальцами в вытертый по складкам номер большевистской газеты, разъяснял – кто за что, с кем и как.
Марфа с него глаз не спускала.
– В станице власть ревкома или власть казачьего правления? – спросил Максим.
– А не знаю, – улыбнулась Марфа, – говорили чего-то на собрании, да я, пока до дому шла, все забыла.
– Эх ты, голова с гущей, – засмеялся Максим и близко заглянул в ее сияющие глаза.
– У нас по-старому атаман атаманит, – сказал кум Микола. – В правлении у них до сей поры портрет государя висит.
– Чего же народ глядит?
– Боятся. Известно, народ мученый, запуганный. Кто и рад свободе, да помалкивает, кто обратно ждет императора, а многие томятся ожиданием чего-то такого…
– Воскресу им не будет…
– Бог не без милости, – согласился кум Микола и оглянулся на станичников. – Я так смекаю, мужики, ежели оно разобраться пристально, власть – она нам ни к чему. Бог с ней, с властью, нам бы землицы. Скоро пахать время, а земли нет. Похоже, опять придется шапку ломать перед казаками?
– Не робей, кум, не придется, – строго сказал Максим. – Али они сыны земли, а мы пасынки? Работаем на ней, а она не наша? Ходим по ней, а она не наша?
– Ты, Максим Ларионыч, с такими словами полегче, а то они, звери, и сожрать тебя могут.
– У них еще в носу не свистело, чтоб меня сожрать. Это раньше мы были, как Иисус Христос, не наспиртованы, а теперь, [278/279] испытав на позиции то, чего и грешники в аду не испытывают, ничего не боимся. И в огонь пойдем, и в воду пойдем, а от своего не отступимся.
Наконец гости провалились.
Марфа кинула крепкие руки на плечи мужу и с пристоном выдохнула:
– Заждалась я тебя…
– Ы-ы, у меня у самого сердце, как золой, переело. – Он лепил в ее сухие, истрескавшиеся губы поцелуй за поцелуем.
Она задула лампу и, ровно пьяная, натыкаясь на стулья, пошла разбирать постель.
…Максим пересыпал в руке ее разметанные густые волосы и выспрашивал о житье-бытье.
– Жила, слезами сыта была… В степь сама, по воду сама, за камышом сама, тут домашность, тут корова ревет – ногу на борону сбрушила, дитё помирает. Кругом одна. Подавилась горем. От заботы молоко в грудях прогорькло, может, оттого и кончился Петенька.
– Не тужи, наживем другого.
– Легко сказать: другого. – Она заплакала. – Такой поползень был шустрый да смышленый. Везде он лез, все хватал, цапал…
На Максима забыть нашла, а над ухом все гудел и гудел ровный женин голос:
– Такие страхи пошли после извержения царя… Голову от дум разломило. Сперва все судачили – вот Керенский продал немцам за сорок пудов золота всю Кубань вместе с жителями; потом слышим – вот придут турки и начнут всех в свою веру переворачивать. На крещенье вернулся из города лавочник Мироха и на собрании объясняет всему обществу: «Вот наступает из Ростова на нашу станицу красное войско, прозвищем большевики. Все хвостатые, все рогатые, все с копытами. Пиками колют старых и малых, а из баб мыло делают». Такой поднялся вой, такое смятенье… С плачем, с криком кинулись мы, бабы, в церковь, подхватили иконы, подняли хоругвь. Батюшка с крестом три раза обошел вокруг станицы, все дороги и тропы святой водой окропил, и, слава царице небесной, пронесло большевиков стороной.
Сытый Максим пробурчал сквозь сон:
– Дуреха ты нечесаная.
– Чего я знаю? Темная я, как бутылка. Куда люди, туда и я.
– Такие брехи на страх простому народу разводят фабриканты, банкиры, генералы и все приспешники престола Николая, которые затаили в себе дух старого режима.
– Хай они все передохнут. Лошадь у нас есть, корова меж молок ходит, как-нибудь перебьемся, а там, глядишь, землицы нарежут, посеем посеву и заживем с полагоря…
В переднем углу теплилась лампадка зеленого хрусталя. Смутные тени лежали на темных ликах угодников. В покосившиеся [279/280] окна заглядывало седое зимнее утро. За стеной промычала корова: Максиму показалось, что заиграл горнист, он вскочил, огляделся и снова подвалился под жаркий бок Марфы… Счастливый, уснул.
Станица раскачивалась, через станицу волной катились вести:
Большевики берут верх по всей России.
На Дону война. На Украине война.
В Новороссийске – советская власть.
По Ставрополью народом поставлена советская власть.
Казаки за народ. Казаки против народа.
Под станицей Энем офицеры перебили отряд новороссийских красногвардейцев.
В Екатеринодаре войсковое правительство разгромило исполком и арестовало большевистских вожаков.
Ростов взят красными.
В станице Крымской на съезде представителей революционных станиц выбран кубанский областной ревком.
Весна выдалась недружная. Блеснет ясный денек, другой, и снова запорошит, завьюжит. Чуть ли не до благовещеньего дня прихватывали заморозки, перепадал снежок, но уже близилась пора пашни и весеннего сева: по-особенному, свежо и зазвонисто горланили петухи; под плетнями на пригреве босые ребятишки уже играли в бабки; в садах и на огородах копались бабы; хозяин сортовал, протравливал посевное зерно, вез в починку плуг и сеялку.
Два раза в неделю приглушенно шумел базар, в кузнице день и ночь кипмя кипела работа, над станицей плыл и таял в сырых просторах степи медлительный великопостный звон.
У кузниц и на базаре, и на мельнице, и в церковной ограде – всюду, где сходились люди, – неизбежно заваривались крутые споры, вскипали сердитые голоса, вражда рвалась направо и налево.
Фронтовики из вечера в вечер собирались в доме учителя Григорова, судили, рядили – какую власть ставить? Приходили послушать дерзких речей и старики, но сами в разговор ввязывались редко, молча посасывали трубки, по перенятой от горцев привычке строгали ножами палочки да, посматривая друг на друга, качали головами. Завернули было как-то на огонек солдатки. Школьный сторож Абросимыч, престарелый герой турецких походов, облаял их последними словами и вытолкал в шею – не вашего, мол, тут ума дело.
– Я так думаю, надо самый зуб выдернуть – арестовать атамана! – говорил Максим, смело оглядывая собравшихся.
– Не с той ноги, Максим, пляшешь. Арестуем атамана – казаки завтра же всех нас порубят, постреляют. Они такие… [280/281]
– Дурак, – осаживал говорившего кто-нибудь из молодых казаков. – Мне атаман тоже дорог, как собаке пятая нога. Сшибить его не хитро, а кого поставим хозяином станицы?
– Вот Емельку, – смеялся подъесаул Сотниченко, выталкивая вперед батрака Емельяна Пересвета. – За такой головой жить – не тужить.
Смущенный Пересвет, как бугай, мотал косматой башкой, что-то мычал и пятился в угол, а кругом гремели голоса:
– Брысь под лавку.
– Он и свинье замесить не умеет.
– Мы того не допустим, чтоб, как в других прочих местах, всякий прошатай над нами стоял… Послушаешь – уши вянут: там фельдфебелишка, там рыбак, там матрос станицей крутит.
– И Христос плотником был, – вставил благообразный мужик Потапов, вожак секты евангелистов.
– Быть того не могёт, – отмахнулся Сотниченко. – Какой там плотник? Может статься, был он подрядчиком или кем… Но чтоб плотником – руби голову, не поверю.
Хохот пошел такой, будто, поленница дров развалилась.
Сбитый с позиции Сотниченко не унимался:
– Я – природный казак. Два Георгия и медаль заслужил. Мне ли его, Емелькин, приказ исполнять? Того вовек не будет.
Взяло Максима за сердце, опрокинулся на подъесаула:
– Во, во, братику, генеральская палка еще не дюже вам прискучила… Поставь перед тобой чучелу в рассыпных эполетах – и перед той будешь тянуться да честь отдавать. Генералы да атаманы большое жалованье получали, много они сосали народной крови. Нам нужны управители подешевле. Всем миром-собором будем за делами смотреть. Выборный комиссар, будь хоть черт, он весь на виду. Чуть начнет неправильные приказы давать – по шапке его, выбирай другого…
– Господина Григорова просить будем, говорок.
– Он и говорок, да смирный, а дело… – Максим, как бы извиняясь, коротко улыбался учителю и испытующе глядел ему в глаза, – дело к войне, нам смирных не надо.
Григоров порывисто вскакивал и говорил-говорил о светлом будущем России и революции, о народоправстве и грядущем примирении всех наций и сословий. По природе человек мечтательный и тихий, в дни далекой юности он увлекался революционными идеями, но когда началась расправа над лучшими, слабые увяли. Увял и убрался из города и Григоров. Десять лет с лишним как он уже учительствовал в станице, вдалбливая в головы подростков нехитрые правила правописания и незыблемые истины начальной математики… Говорил он обычно горячо и помногу и при этом, по болезненной привычке, вертел в руках какой-нибудь предмет или быстрым движением навивал на палец и вновь распускал длинный черный шнурок пенсне. Иные, слушая его, скучали, а иных как [281/282] раз и прельщали непонятные и кудреватые слова, которыми учитель обильно уснащал свою речь, сам того не замечая.
Когда, наконец, усталый и счастливый, он плюхался на стул, ему, по завезенной из города моде, рукоплескали, а до ушей долетал, обжигая, одобрительный шепот:
– Башка…
– Это действительно… Говорит, как по книжке читает.
– Господи, твоя воля, что-то с нами будет? – Мясник Данило Семибратов донельзя засаленным батистовым платком отирал вспотевшее лицо, поросшую золотистой шерстью грудь, подмышки и, редко расставляя слова, хрипел: – По мне, коли что, выбрать хорошего человека, и пускай ходит пополам: один день атаманом, другой день комиссаром.
Максим на него:
– Нет, Данило Семенович, нечего нам с атаманами якшаться! Раздергивать их на все концы, и никакая гайка.
– Дивитесь, люди добрые, Кужель сам в комиссары метит, да – не балуй! – хвост короток.
– Куда мне, я малограмотный… Вперед не суюсь, но и сзади не останусь: интересует меня, что у нас получится?.. Ночей не сплю, думаю.
Евангелист Потапов нахлобучивал на глаза заячий малахай и, пробираясь к выходу, ни на кого не глядя, как бы про себя бормотал:
– Всенародная молитва, покаяние и прощение грехов друг другу… А тут – адов смрад, хула, вертеп разбойников… Кровь будет, горе будет, пожрем и похитим друг друга, а червь пожрет всех нас… Зарастут пороги наших жилищ сорной травой, едины хищны звери будут рыскать по лицу земли…
Кто бы мог подумать, что не пройдет и месяца, как новоизраильцы, староизраильцы, субботники, штундисты, прыгуны и другие сожительствующие в станице секты выставят в партизанские отряды роты и сотни своих братьев?
Максим долбил свое:
– Нам хоть туда, хоть сюда, но как бы скорее землю…
– Да, время не ждет, пора бы и делить.
– А чего ее делить? – удивился рыжий Бобырь. – Она делена. Ударит теплышко-ведрышко, запрягу, свистну и поеду.
– Грех между нами будет.
– Старость придет, замолим.
– Умно сказал: «свистну да поеду». У вас, Алексей Миронович, казачьего наделу пятнадцать десятин на душу, а душ не мало – три сына, племяш, дед, зять да сам большой… Дурной головой сразу и не сообразишь, какую вы под пашню карту поднимете.
– А ты чужое не считай, мозги свихнешь… – сказал Бобырь. – Гони аренду по триста целкашей за десятину и вваривай, паши, насколько сила взгребет. [282/283]
– Где возьму такие капиталы? Целкаши не кую и не ворую.
– Мне до того заботы мало, со своим добром не навяливаюсь. Кому надо, придут, да еще и в ножки поклонятся.
– Ой, Алексей Миронович, не просчитайся.
– И чего ты, Игнат, к нему присватываешься? – вступил в разговор инвалид Савка Курок. – Люди выедут, и мы выедем. Люди начнут сеять, и мы начнем сеять. Которое поле приглянулось, то и твое.
– Сейте, сейте, а убирать да молотить вас не заставим, как-нибудь и сами справимся.
– Разувайся… Мы, фронтовики, не выпустим оружия из рук, пока свой порядок не установим. Свобода, равенство и никакого с вами, кабанами, братства. Вся сила в нас: что захотим, то и сделаем.
– Погавкай, собака хромая.
– Это я – собака?
– Нет, не ты, а твоя милость.
Савка поднимал костыли и лез в драку. Его оттаскивали и отговаривали. Он рвался и не своим голосом орал:
– Я ему голову отвинчу…
– Отцепись, калека. Послушай лучше, что вон люди про войну говорят…
– Провались она в преисподню, эта самая война… Тебе, Игнат, еще гладко: сын в городе хорошие деньги зарабатывает, он тебя докормит до смерти. А мое положение – жена больна, нездоровье не позволяет ей работать, полна хата малышей, жрать нечего, и сам я не имею над чем трудиться.
– Да, почудили на свой пай, – сказал гвардеец Серега Остроухов. – Не знаю – как кого, а меня ныне на войну и арканом не затянешь, Погеройствовали, хватит. Самое теперь время ночью над своей бабой геройство оказывать.
– Ты, односум, до баб лют. Кабы за такое геройство награды выдавали, зараз бы полный бант заслужил.
– Ох, леденеет кровь в усталых жилах, как только подумаешь о войне, а воевать не миновать.
– Горюшко-головушка.
– До стены дошли, – говорит Максим, – стену ломать надо. С кого начинать, с чего начинать, у всех ли есть оружие?
Мысль рождалась туго.
Спорили целыми ночами, бесконечно плутали в кривотолках, и все же передовые хотя и медленно, но выбивались на верную тропу.
В праздничный красный день после обедни конные мыкались по станице и шумели под окнами:
– На майдан! Ходи, старики! Ходи, молодые! Из окна высовывалась голова хозяина:
– Што такое? [283/284]
– Приехал…
– Кого там принесло?
– Его высокоблагородие полковник Бантыш, член Кубанской рады, изволили прибыть. На майдан сыпь наметом.
Хозяин, не допив чая и отодвинув недоеденный кусок пирога, выскакивал из-за стола и командовал:
– Баба, подавай полковую форму.
И скоро, приодевшись по-праздничному и нацепив все боевые отличия, казаки уже поспешали к станичному правлению. Улицей и переулками торопливо шагали старики и солдаты-фронтовики. Сломя голову мчались ребятишки. Бежали не пропускавшие ни одного собрания солдатки. Ковылял, волоча перебитую ногу, инвалид Савка Курок и во всю рожу орал:
– Какое там собрание? Все равно будет по-нашему. Вся сила в солдате! Казаки против народа не вытерпят.
Площадь от краю до краю затоплена станичниками. Там и сям заядлые спорщики уже вступали в единоборство. И даже робким, что всегда на народе молчали, и тем не молчалось.
Заика-пекарь Гололобов, подергивая контуженным плечом, шнырял по толпе и скороговоркой сыпал:
– Шапку к-к-казачью носить не м-м-моги. С возом едешь, с-с-сворачивай. Аренду з-за план гони, за па-пашню гони, за попас к-к-козы гони. Пожарную к-к-команду содержи, дороги, мосты б-б-б-б-блюди. В церкви стой у п-п-п-порога. Суд к-к-казачий, правление к-к-казачье, училище к-к-казачье. Тьфу, провались в т-т-т-т-т…
– Тартарары, – подсказал учитель Григоров, и все рассмеялись.
– С-с-сижу вчера у ворот, по-по-подходят Нестеренко и Мишка К-к-козел. «Купи, говорят, бутылку самогонки, а то з-з-з-зарежем». И ко мне с кинжалами. Ну, к-к-купил. П-п-провались в тар-тарары такая жизнь.
– Всякая кокарда с двуглавым орлом будет над тобой измываться… Взял бы грязное метло…
– О-б-б-обидно.
– Не дают нам вверх глядеть.
– Страдаешь за то, что живешь.
В кругу тесно сгрудившихся слушателей Максим громко читал истрепанный номер большевистской газеты, с которым не расставался уже с месяц. Почти все статьи он знал наизусть. Бегло читал по листу и, где было нужно, добавлял перцу от себя, так что получалось здорово.
Сдержанные голоса и шепот:
– Вот тож большевики, сукины дети, каждым словом по буржуям и генералам бьют.
– Раз-раз – и в дамки.
– Шпиены…
– То, дядька, брехня. [284/285]
– Знаменитая газетка, она раздерет глаза темному народу… Слушаю, и злоба во мне по всем жилам течет… Эх ты, власть богачей золотого мира, и до чего ж ты нашу государству довела?
– Тише, Егор, не мешай слушать.
На плечо Максима упала тяжелая рука старого казака Леонтия Шакунова:
– Стой, солдат.
Максим обернулся и стряхнул с плеча руку.
– Стою, хоть дой.
– Как ты, суконное рыло, смеешь народ возмущать?
– А какая твоя, старик, забота? Ты что, начальник надо мной или старый полицейский?
– Га-га-га, – загремели многие глотки.
– Не пяль хайло и грубить мне не моги. Я есть полный кавалер, в трех походах бывал.
– Проснись, кавалер, открой свои глаза: свобода слова. Кругом имею право говорить, кругом – требовать.
Шакунов вытянул кадыкастую шею, взглядом выискивая в толпе казаков.
– Чего вы, едрена-зелена, уши развесили, всякую хреновину слушаете да еще зубы скалите? Газетину эту надо арестовать, а солдата выпороть и выгнать из станицы к чертовому батьке…
– Не круто ли, дед, солишь?
Шакунов откашлялся и, грозя седою бровью, заговорил:
– Послушайте, господа станишники, меня старого. Мне жить осталось недолго, врать грех, врать не буду. Кто такие большевики и красногвардейцы? То не бывалошная гвардия, в которую шли служить лучшие, отборные люди, как наши лейб-казаки. То голодранцы, жулье, босая команда, золотая рота, отродье вечного похмелья. Ни дома, ни хозяйства у них нет и никогда не было. Дела никакого не знают. Говорят с ругней, едят и пьют с ругней. С Дону казаки их пугнули, и наша рада своих из Екатеринодара пугнула. Вот они и бродят по Кубани шайками, как волки, вынюхивают, где бараниной пахнет. Чего добудут, то и пропьют, проиграют али на папироски растратят. Хай-май, ничего им не жалко. Нынче тут, завтра бес знат где. У нас и хаты, и кони, и коровы, и кабаны, и плуги, а, может, у кого и косилка с жнейкой. Так что ж, господа станишники, пустим большевиков на дворы, в хаты, да и скажем: «Берите наше нажитое, спите с нашими женками?..»
– Слушаю я тебя, Леонтий Федорович, и диву даюсь, – перебил его седоусый вахмистр Луговый. – «Кони да коровы, кабаны да тягалки, кисель и сметана…» Как у тебя бесстыжие глаза не полопаются? Как ты ухитряешься всех на свой салтык мерять? Я – казак, ты – казак. У тебя один сын в Армавире писарем служит, другой при генерале холуем, а мои соколы с первого шагу войны за Расею бьются и груди свои молодецкие крестами да медалями изувешали. – Грязной тряпицей он отер слезящиеся [285/286] глаза и всхлипнул.– У тебя посеву четыреста десятин, трех годовых работников содержишь, а мне шестьдесят пять годиков стукнуло, просятся старые кости на покой, ан нет: сам над своим наделом горб гну… Из-под ногтей у меня пшеница растет.– Он поднял задубевшие от работы руки и показал их всем, потом чиркнул спичку о корявую ладонь: спичка вспыхнула. — Это ты можешь понять?
– Тут и понимать нечего… Ты, Луговый, хоть и вахмистр, а на все стороны дурак. Не одному ли мы государю служили и не одинаковыми ли мы пользовались правами? Кто тебе наживать не велел? Пьянствовать надо было полегче да слушать тех, кто старше тебя чином.
– Служба царская до богачества меня не допускала. Сам двенадцать годов на сверхсрочной оттрубил, а сыны тут до самой свадьбы из ярма не вылазили, на таких, как ты, батрачили. Сам отслужился, деток стал на действительную собирать. Выставил трех строевых коней, справил три полных комплекта амуниции и закашлял, и до сего дня кашляю. Нынче сыт, а завтра, может быть, придется с сумкой на паперть идти. Каково это на старости лет?
– Ну, мой двор стороной обходи. Лучше кобелю кусок брошу, он хоть тварь бессловесная, спасиба не скажет, а хвостом повиляет. Через вас, таких дуроломов, и на нас такая туга пришла…
Луговый еще что-то хотел сказать, но побелевшие губы его задрожали, он плюнул и, повернувшись, ушел. Кто-то из стариков вздохнул.
– Батюшка нонче в проповеди справедливо разъяснил: «Трусы, и мятежи, и кровопролитные брани… На крови Кубань зачалась, на крови и скончается».
– Надо спасать революцию, а не Кубань. Останется жива революция, цела будет и Кубань.
– Ох, эта ваша революция… Переобует она казаков из сапог в лапти.
– Да, пойдет теперь кто туда, кто сюда… Сто лет будем враждовать и не разберемся.
– Неправда,– сказал Максим и снова развернул газету, – разберемся. Мы стали не такими темными, какими были в четырнадцатом году. Можем разобраться, где квас, где сусло, кто говорит красно, да мыслит черно…
Шакунов покосился на газету:
– Ты, солдат, ее спрячь и сегодня же представь атаману на рассмотрение. Нас, казаков, не переконовалишь на мужичий лад. На каждое твое слово у меня десять найдется. Мой сказ короток: шашка – казачья программа. Кулак мой – вам хозяин. Вот он, немоченый, десять фунтов.– Он воздел волосатый кулак и покрутил им над толпой.
Гвардеец Серега Остроухов сверкнул глазами. [286/287]
– Ты, Леонтий Федорович, сперва отмой руки, после девятьсот пятого года… Твои руки в крови!..
– Цыц, сукин сын! Всех вас, разбойников, лишим казачьего звания и наделов. Не допустим порушить порядок, который наши отцы и деды ставили. Не видать вам нашего покору, как свинье неба.
Остроухов схватил его за горло:
– Зараз глотку перерву…
Зашумели было, зарычали, но в эту минуту из правления на крыльцо в сопровождении станичного атамана и стариков вышел одетый в синюю черкеску гвардейского сукна член Кубанской рады Бантыш.
Площадь притихла.
Бантыш снял косматую папаху, поклонился и осипшим от многих речей голосом крикнул:
– Здорово, господа станичники!
Толпа качнулась и недружно, вразнобой ответила:
– Здравия желаем, ва-ва-ва…
– Гляди, какой бравый!
– Орел.
– Он человек приезжий, стравит нас, да и дальше, а нам расхлебывать, – робко заметил Сухобрус.
– Этот наговорит… – засмеялся казак Васянин. – Одному такому же усачу мы на киевском вокзале добре мускула правили.
– Тише, вы, горлохваты, слушайте оратора. Никакого соображения в людях нет. Ведь это вам не тюха-митюха и не кляп собачий, а его высокоблагородие господин полковник.
Бантыш по-атамански отставил ногу и заговорил:
– Достохвальные казаки! Настало время сказать: то ли мы будем служить панихиду по казачеству, то ли все как один гаркнем: «Есть еще порох в пороховницах! Еще крепка казацкая сила!» Был один Распутин и то сколько горя причинил, а ныне вся Россия распутничает, и ее же сыны продают ее направо-налево: грабежи, убийства, партийная борьба, святых церквей разорение. Россия поскользнулась в крови и упала, пусть сама подымается, мы ее не толкали. Нам, кубанцам, потомкам славных запорожцев, надо подумать, как бы утвердить добрый порядок у себя дома. В Екатеринодаре заседает наша войсковая рада. Есть у нас, слава богу, и свое казачье войско. Будет и казна своя и законы. Кубань сама себе барыня…
– Так, так, справедливо…– трясли бородами старики, а в углах площади уже снова разгорались споры.
Фронтовик Зырянов – глаза блестят, руками машет – кричал громко, ровно его окружали глухие:
– Тут тебе земля дворянская, тут – монастырская, тут – войсковая, а где ж наша, мужичья?
– Ваша в Рязанской губернии, там вам пуп резан, туда и валите новые порядки наводить. [287/288]
– Я четыре раза ранен…
– Дураков и в церкви бьют.
– По-моему, надо порешить нам, фронтовикам, общим голосом – разделить паи по всем живым душам, и греха больше не будет.
– Меня, друг, с мужиком, с бабой да с малым дитем не равняй… Мы за Кубань кровью своей разливались, костями своими ее сеяли. У нас на кладбище одни женки да матери лежат, а казаки – кто на Кавказе сгинул, кто в чужих землях утратился. Мы службой обязаны.
– И мы службой обязаны.
– Погоди, кривой, дотявкаешься.
– Не грози…
– И другой глаз надо тебе выхлестнуть.
– Ты мне глаза не выковыривай, хочу дожить и посмотреть на погибель таких барбосов, как ты.
– Не доживешь.
– Доживу.
– Не доживешь.
– Доживу.
Казак кулаком опрокинул кривого и начал топтать его. Более спокойные растащили и развели драчунов.
Около правления, по предложению Бантыша, довыбирали члена рады. Дмитрий Чернояров, как того требовал обычай, отбрыкивался:
– Увольте, господа старики. Вы меня не знаете, не знаете, куда я вас поведу. Выбирайте коренного станичника.
– Мы тебя знаем, и батька, и деда твоего знаем, послужи.
– Не могу.
– Послужи, Дмитрий Михайлович.
А невдалеке молодой казак стоял ногами на седле и, картинно скрестив на груди руки, говорил речь:
– …Мы не против рады, но с большевиками драться не хотим. Пускай рада сама себя защищает. Господа казаки, которые фронтовики! Пора нам опамятоваться, куда мы идем и за кем? Кресты и медали, награды и золотые грамоты, что нам, дуракам, навешивали на шею, тяжелее камней… Валили они нас царю под ноги…
– Не к делу, не к делу…
– Безотцовщина.
– Геть, чертяка!
– Остро говорит. Чей таков?
– Ванька Чернояров.
– Эге… Так и печет им в глаза, так и печет. Ну и бедовый, пес.
– …Старики, до кой поры вы нас будете уговаривать и осаживать? Вы, верные слуги его императорского величества царя Палкина, привыкли протягивать руки за полтинниками, вам и жалко расставаться со старым режимом. Мы, ваши сыны и [288/289] внуки, воевали, а вы на печках снохам фокусы показывали и блаженствовали… Через золотые погоны у меня сердце наядрило, как чирий! Не забудем, как они, эти полковники да генералы, над нами издевались! Сгорите вы вместе с ними! Долой! Долой! Долой!
– Геть!
– Плетюганов ему!
– Арестовать!
– Ура! Вра-а-а…
– Приступи! Хватай его!
Над головами стариков заколыхался целый лес палок.
Иван пал на седло
гикнул
и, сшибая конем неувертливых,
прорвался в улицу, поскакал в аул к Шалиму, только пыль за ним завилась.
Плескалась-звенела весна прибоем горячих дней.
Степь отряхнулась от снегов и, выкатив тугие черные груди курганов, покорно ждала пахаря.
Взыграла, разлилась Кубань-река. Налетели хлопотливые скворцы и жаворонки. Густой ветер наносил со степи волнующие запахи распаренной земли и первого полынка. Ночи – песня, визги да девичий смех – были темным-темнешеньки.
Станица поднялась.
По размокшим дорогам заскрипели тяжелые мажары, одноконные роспуски и заложенные парами повозки. Солнце играло в синем просторе. Клубились, летели светлые облака, по взгоркам скользили жидкие тени. По обсохшим обочинам дорог, загнув хвост, скакали собаки. Далеко разносилось заливистое ржание коней… Нет-нет да и переблеснет высветленный зуб бороны, носок лемеха, сбруйная бляха. Оживленный говор, ликующие в румяных улыбках рожицы ребятишек, насунутые на нос от загара бабьи платки, хлопанье кнутов.
– Цоб… Цоб, цобе.
Максим нагнал пару чубарых волов.
– Со степью, кум.
– И вас также.
– Хороший денек, кто вчера умер – пожалеет… Где, Николай Трофимович, пахать думаешь?
– Э-э, провались оно совсем… – Кум Микола пробормотал что-то невнятное и принялся с ожесточением нахлестывать волов.
– А все-таки?
Кум долго сопел, что-то обмозговывая, потом внимательно оглядел Максима, коня, оковку наново перетянутых шин и, покрякивая, туго, через силу заговорил: [289/290]
– Не придумаю, как оно и повернется… Выглядел я тут себе добрую делянку пана полковника Олтаржевского. Да-а-а. Така панская земля жирная, что ее хоть на хлеб мажь да ешь.. С осени посулили мы с Мирошкой пану задаток и подняли под зябь добрый клин… Сунуть ему в задаток грошей горсть совестно, а больших денег не случилось. – Он снова надолго замолчал и, еще раз недоверчиво покосившись на Максима, досказал: – А вот тебе – ни пана, ни Мирошки. Пан, слышно, в городе казачьим полком командует, а Мирошку дядька переманил в Ейск и всадил его, дуропляса, на свой свечной завод прикащиком…
– Ну?
– Вот и ну… Кто знает, как оно повернется? Тут тебе свобода, а тут вдруг восстанет против народа царь?
– Полудурок… Нашел над чем голову ломать! Езжай и паши.
– А полковник пан Олтаржевский? Ну-ка нагрянет? Ведь он меня не масленого, не вареного съест. Такой усатый да крикливый. Сколько разов во сне, проклятый, снился, аж тебя затрясет всего и в холод кинет. Такой он, господь с ним…
– С него уж поди-ка с самого где-нибудь наши товарищи шкуру спустили…
– Дай бы, господи.
– И велика делянка?
– Земли там уйма… Панской восемьсот десятин, войсковой сколько-то тысяч. Работай, не ленись.
– Та-а-ак, дядя лапоть, – протянул Максим. – А я за греблю думаю удариться… В Горькой балке, говорят, паев много гулящих лежит.
– И хочется тебе за десять верст лошадь гонять? – Кум Микола сдвинул шапку с запотевшего лба и, повременив, с важностью сказал: – Я тебе уважу, я такой человек, я для свояка хоть пополам, хоть надвое разорвусь…. Лошаденка у тебя одна и прилад никудышный, а у меня всё-таки пара волов, они, прокляты, тугящи… Гоняй со мной?.. Подымем супрягой десятины по четыре и с лепешками будем. А?..
Максим пораздумал немного и чуть усмехнулся.
– Что ж, кум, за мной дело не станет.
– Ооо, и поедем… После рассчитаемся: ну, поставишь магарыч, ну и мне когда-нибудь добро сделаешь. Я такой человек, я… Ээх, шагай, чубарые.
Свернули на проселок.
Нагая степь.
По распаханным полосам катились черные земляные волны. Горячей силой весенних соков был напоен каждый ком земли. Важно расхаживал грач, кося умным глазом и выклевывая из борозды жирных червей. Свист суслика, крики погонычей, неспешный шаг вола. [290/291]
…Максим с кумом дали три больших круга и остановились покурить. Со стороны маячившего на возвышенном месте хутора подъехал верхом рыжеусый, в собачьем сбитом на затылок малахае.
– Вы чего? – спросил он.
– А ничего…
– Чью землю ковыряете?
– Богову.
– В нашем юрте боговой нет. То земля казачьего полковника Олтаржевского, а как он сам на службе померши, то земля стала нашей, казачьей. Запрягайте и ссыпайтесь отсюда, да не оглядывайтесь, коли живы быть хотите… – Сам говорит, а глазами, как шильями, колет.
– Господин любезный, мы за нее аренду платили.
– Я тебе покажу аренду, бесова душа… Я с тебя, бугай, собью рога… Всю степь заставлю рылом перепахать.
– А ну, заставь! – шагнул Максим навстречу.
Казак некоторое время молча постоял на меже и угнал к хутору. Однако скоро он вернулся уже в сопровождении еще пятерых и, наезжая на Максима конем, скомандовал:
– Поди прочь!
– Легче!
– Разнесу, косопузые! – и стегнул Максима плетью. Максим схватил с повозки приготовленную оглоблю и, размахивая ею, пошел в атаку.
Кум Микола бросился было бежать, голося:
– Ратуйте, православные… За наше добро да нас же по соплям бьют.
Но двое, догнав, начали поливать его плетями и скоро спустили с его плеч посеченную в клочья рубаху.
Отовсюду скакали верхами и бежали, на ходу сбрасывая кожухи и засучивая рукава.
– Бей!
– Злыдни!
– Заплюем, засморкаем!
Максим сдернул с коня за ногу рыжеусого и принялся топтать его коваными сапогами, а кум Микола сидел в промытой весенними дождями межевой канаве и, руками прикрывая глаза от плетей, хрипел:
– Не покорюсь!.. Не покорюсь!
Мужиков случилось больше. Казаки ускакали за подмогой.
В станице митинг, и митинг снова кончился побоищем, после которого в станичном правлении старики принялись пороть молодых казаков, а в доме Григорова далеко за полночь гудели голоса: в ту ночь в станице был создан ревком.
На пашню выехали вооруженные винтовками, бомбами, дробовиками – у кого что нашлось.