Молодой Артем

Анатолий Глебов

Писать об Артеме Веселом, дорогом моем друге, мне и трудно и радостно, радостно—потому что мало было у меня в жизни друзей, которых я бы так любил, как его. И этот друг, талантливейший русский писатель, был в годы культа личности жестоко вырван из советской жизни и труд его, и память о нем — все было на долгий срок предано несправедливому забвению. Сейчас несправедливость исправлена. Артема переиздают, о нем пишут книги, вспоминают. Как же не радоваться?

Наша первая встреча произошла на главной улице Тулы в холодный сентябрьский день 1919 года. Было ясно, очень ветрено. Я вышел с женой из соцобеса, где она работа, и лицом к лицу столкнулся с высоким, плечистым парнем а зеленой красноармейской стеганке и такого же цвета военной фуражке без козырька, с трудом натянутой а большую голову. Продолговатое безусое лицо парня было пунцово от холодного ветра. Большие карие глаза, вдумчивые и добрые (Гомер назвал бы их обладателя «волооким»!). радостно расширились, когда он узнал мою жену. Они уже были знакомы по Ефремову. [191/192]

— Николай! — обрадовалась и она и тут же познакомила нас: — Это Кочкуров, твой преемник по газете.

Николай Кочкуров в июне приехал в Тулу в числе коммунистов, мобилизованных на Южный фронт, где создавалось все более угрожающее положение. Но на фронт его не послали из-за осложнения с прошлогодним ранением (он был ранен в колено на Восточном фронте) и до поправки использовали в тылу. Так Кочкуров, уже имевший опыт газетной работы, стал после меня редактором ефремовской газеты. Эта работа не очень увлекала его. Нога поправилась. И в сентябре он добился вызова в Тулу, чтобы вновь воевать.

Живя в казарме, Кочкуров ждал перевода из ЧОНа в действующую армию. Но спустя месяц военная ситуация изменилась коренным образом: разгромленные под Орлом деникинцы стремительно откатывались на юг. Необходимость в пополнении Красной Армии добавочными кадрами отпала, и Кочкуров не был послан на фронт, а оставлен в Туле на журналистской и партийной работе.

Артем, потеряв казарменный кров, остался бездомным, и мы его приютили у себя. Так образовалась наша маленькая коммуна, всегда жестоко голодная и всегда тем не менее веселая и шумная. Топили кафельную печь старыми газетами. Ели что продотдел послал — преимущественно вонючие похлебки из воблы и тюрю из гнилой свеклы, сдобренную чайной ложкой зеленого конопляного масла. Лишь изредка, раздобыв крупы или мяса, варили себе что-нибудь более сносное в чугунке, с трудом втиснутом в кабинетную печь, на том же газетном топливе.

Агроном, в доме которого мы жили, естественно, имел широкие связи с деревней и то из одного уезда, то из другого получал продовольственные дары, позволяющие ему жить в полном благополучии. Его супруга, в недавнем прошлом блиставшая в тульском «свете», а теперь опростившаяся до того, что стала носить кумачовую косынку, непрерывно пекла пироги и жарила мясо. Она добросердечно угощала и нас, но мы, не желая поступиться коммунистической принципиальностью, гордо отказывались, что ее не только удивляло, но и обижало. Еще больше удивляло агрономшу постоянное веселье в нашей комнате. Так голодать — и при этом веселиться!

Появление в нашей комнате Артема стало поводом для серии новых конфликтов с агрономшей. Стопроцентное отсутствие у него «приличных манер», бездумное грохание подкованными чоботами, а зимой обильный снег на них, не счищенный внизу о скребок, и тому подобные «проступки» сделали беднягу Артема настоящим жупелом в глазах хозяйки. Тщетно я, защищая его, говорил ей о необыкновенной литературной одаренности этого парня, его прирожденном юморе, доброй душе и прочих достоинствах — агрономша стояла на своем: «Это дикарь, а дикарь не может быть писателем!» Дикарем Артем не был, но «дикость» в нем тогда была. И как не быть ей в двадцатилетнем парне, не видевшем ничего, кроме «страшного детства среди скотов и зверей» (так он писал мне в одном письме)! С четырнадцати лет — нещадная эксплуатация на самарском заводе. С восемнадцати — ожесточение гражданской войны. Вот весь его жизненный опыт. А образовательный стаж сводился к четырем классам городского училища и нескольким десяткам разношерстных книжек, прочитанных самостоятельно. Можно лишь изумляться, как с таким общекультурным багажом человек сумел проявить себя талантливейшим писателем. А он именно так проявил себя уже тогда, написав в нашей общей комнате свою малявински яркую «Масленицу», позже вошедшую (почти без изменений), как один из самых колоритных эпизодов, в повесть «Страна родная». «Масленицей» он меня поразил и покорил навсегда. Я понял, что передо мной крупный, совершенно самобытный талант, уверовал в его большую будущность и делал все, что было в моих силах, чтобы ему помочь.

Прежде всего помог напечатать в «Пролетарском строительстве» и газете «Коммунар» несколько рассказов и очерков: «Молодой полк», «Под черным крылом» и другие. Вначале Кочкуров подписывался своим настоящим именем или псевдонимами «Ив. Лаптев», «Лукьянов» и другими. Потом, откровенно подражая Горькому, которого боготворил в то время, стал подписываться «Артем Невеселый». И лишь позже, после очередной душевной бури — «душетрясения», как он сам говорил, — стал в один прекрасный день Веселым. [192/193]

Однажды хмурым декабрьским утром мы проснулись (я с женой на диване, Артем на полу) и, как обычно, собирались с духом, чтобы отважиться вылезти из теплой постели в «космический» холод остывшей за ночь комнаты. На дворе был тридцатиградусный мороз, а в комнате ниже нуля. Обыкновенно первым вставал и уходил за дверь Артем, давая возможность одеться женщине. Но в это утро, сине-мглистое, особенно морозное, он не торопился подняться.

— Ребята, знаете, что я надумал ночью? С сегодняшнего дня начинаю новую жизнь.— Он сделал интригующую паузу, потом пояснил: — Буду резать правду-матку в глаза всем и каждому. Надоело, понимаешь, врать. Все врем, врем. На каждом шагу врем. Жмешь кому-нибудь руку, а сам знаешь, что он рвач, подлец, сука. И все-таки жмешь! Ему бы плюнуть в его мерзопакостную рожу, а ты улыбаешься! Надоело.

Мы молчали, озадаченные. Потом жена сказала:

— Интересно будет послушать.

— Интересно? — обрадовался Артем.— Так слушай! — И тут же «выдал» ей, а потом и мне кучу «комплиментов», смысл которых сводился к тому, что хотя он очень любит нас обоих и благодарен нам за то, что мы дали ему кров, но не может впредь молчать о наших недостатках, таких-то и таких-то. Все было сказано напрямик, без каких бы то ни было околичностей или смягчений, после чего он встал и ушел по утреннему маршруту.

Не успели мы обменяться мнениями по поводу его откровенностей, как внизу послышался визг агрономши. Артем, встретившись с ней, вместо пожелания доброго утра оказал, что с первого дня, как увидел ее, желает ей подавиться собственной слюной; до сих пор он двурушнически скрывал это от нее, а теперь решил быть правдивым. Загудел возмущенный голос самого агронома. Артем вернулся в комнату явно смущенный, но вместе с тем довольный собой. В дверь застучали, заколотили. Вошли хозяева, красные, вне себя, и разыгралась пренеприятная сцена. Агронома и агрономшу нимало не успокоило, когда мы сказали, что и нам досталась от Артема хорошая порция правды-матки. Агроном грозил немедленно пойти в губисполком и потребовать нашего выселения.

— Вам дали ордер на проживание у нас, а не на оскорбление меня и моей жены!

И так далее и тому подобное.

Артем вскоре ушел. Вернулся он поздно вечером, заиндевевший, багровый, мрачный.

— Ну как?—поинтересовались мы.

То, что он рассказал, могло бы послужить сюжетом отличной сатирической комедии. Но тут не место рассказывать подробности. Достаточно сказать, что правда-матка, бесхитростно и прямолинейно выложенная Артемом добрым двум десяткам людей а учреждениях и на улице, привела его в конце концов в милицию. Рассказав о своих злоключениях, он мрачно резюмировал:

— Нет правды на свете.

 

В начале 1920 года на почве голода и переутомления у меня начались жестокие головные боли, от которых я терял сознание и приходил в себя по-настоящему лишь в середине дня. Меня уложили в постель. По особому разрешению губпродкома выдали полфунта сливочного масла. Но этого было слишком мало. И Артем, чтобы спасти мне жизнь, самоотверженно пустился за продуктами в деревню.

Он ехал с намерением кое-что обменять, но с обменом дело шло туго, и неожиданно мой друг оказался в роли… лекаря. Это произошло, как он рассказывал, совершенно случайно: увидев девочку, залепленную золотушными болячками, Артем посоветовал искупать ее в отваре череды и поить им, как делала его мать. К нему обратился за советом еще кто-то. Он дал совет и этому. И тут набежали больные со всей деревеньки, кто с чем (врачей-то ведь не было!). Артем растерялся, но, когда ему стали сулить за «лечение» продукты, покривил душой и надавал советов всем, заботясь об одном — не посоветовать бы вредного и опасного.

Он долго и сложно переживал этот случай. То радовался, что поставил меня на ноги; то говорил, что лучше бы мне протянуть ноги, чем случиться такому, потому что [193/194] все интеллигенты, вместе взятые, не стоят одной деревенской бабки; каялся, бранил себя и опять радовался, что спас товарища.

 

Случайно ему подвернулась комнатка в нижней части города, и Артем переселился туда, чтобы не стеснять нас и свободнее жить самому. Комнатенка была тесная, темная, холодная, без малейших признаков уюта, и в ней царил фантастический беспорядок (какого моя жена в агрономском кабинете, ясно, не допускала). Но Артему было тут вольготней. Он много работал, читал и писал, а на беспорядок не обращал ни малейшего внимания.

Он писал тут пьесу «Во тьме», рисующую беспросветную жизнь рабочей массы до революции. Это было явное подражание «На дне» Горького, но подражание, в основе которого лежали собственные воспоминания, полные жуткой правды. По стилю пьеса была ультранатуралистическою; композиция ее (как и других пьес Артема) страдала крайней рыхлостью, отсутствием сквозного действия.

А между тем театр неудержимо влек к себе Артема в течение первых лет его литературной деятельности. Он не пропускал ни одной премьеры тульского Пролеткульта, руководимого Василием Васильевичем Игнатовым, бывал на репетициях, подружился с актерами-кружковцами.

Игнатов собирался поставить пьесу Артема в Туле. Но Артем весной 1920 года внезапно уехал в Москву, в распоряжение Управления агитационно-инструкторских поездов и пароходов при ВЦИК РСФСР. Его назначили редактором газеты поезда «Красный казак» (начальником поезда был бывший председатель Реввоенсовета XI Северо-Кавказской армии Ян Полуян). С этим поездом Артем сделал ряд интереснейших рейсов, необычайно обогативших его как писателя. По его рассказу, в каком-то из рейсов зародился замысел романа «Россия, кровью умытая».

 

Меня судьба в ту же пору временно бросила на дипломатическую работу. С весны 1920 года я жил в «Савойе», одном из московских общежитий Наркоминдела, и новые встречи с Артемом происходили уже тут.

Работая в агитпоезде, он не расстался с драматургией. В конце июня 1920 года я получил от него новую пьесу «Мы», являющуюся коренной переделкой пьесы, написанной в Туле. Собственно говоря, от той пьесы остались лишь кусочки, вкрапленные в новый текст.

С осени 1920 года Артем жил у меня в «Савойе», а работал в «Гудке», железнодорожной газете, начавшей выходить весной того года. Работа у него была очень своеобразная: он числился «зазывалой» в созданной при «Гудке» устной газете (распространенная в ту пору форма агитпропработы).

Надо было его видеть той зимой! Вывернутый наружу полушубок огненно-рыжей шерсти и без рукавов, туго подпоясанный военным ремнем. Полученная по ордеру черная папаха, номера на три меньше его огромной головы, лопнувшая на затылке клином. Какая-то сердобольная женская рука вшила в клин кусок бордового шелка. Сзади издали казалось, что на голове кровавая расселина. В довершение всего обладатель этого диковинного наряда не расставался с барабаном, носимым на перевязи.

Бывало, ночью на пустой и немой Рождественке раздавалась сухая барабанная дробь. Это Артем будил швейцара отеля. Излишне говорить, что администрация «Савойи» (одного из самых относительно чопорных общежитий Москвы в те годы) относилась к нему не лучше тульской агрономши, не уставала ставить передо мной вопрос о незаконности его проживания тут и в конце концов добилась своего — выселила.

Артем был на кругом повороте своей жизни. Еще продолжались нелепые выходки. Но в то же время он много, жадно читал, неустанно продолжал писать, и воочию видно было, как растущий человек преодолевал в себе «дикарство», в значительной мере уже показное, романтизируемое. День ото дня Артем становился серьезнее и углубленнее.

В сентябрьской книжке «Красной нови» за 1921 год появилась его драма «Мы», а в ноябрьской — «Масленица». Артема заметила и включила в свой круг литературная Москва. Он приглянулся редактору «Красной нови» А. Воронскому, и это несколько [194/195] позже привело его в литературное объединение «Перевал» (откуда, впрочем, он ушел одним из первых покинувших это объединение).

В заметке, присоединенной Артемом к книге «Пирующая весна» (1929), он назвал годы, о которых я пишу, порою своего «оголтелого ученичества» (к «ученичеству сравнительному» относя следующее пятилетие).

Рост мастерства в художнике неотделим от роста нравственного и интеллектуального. Зрел не только писатель, зрел и человек стремительно и сложно, и это созревание происходило у меня на глазах.

Зима 1921 года. Пустынный, темный Кузнецкий мост. Мы идем с Артемом часов в десять вечера вниз, к Петровке. Редкие, спешащие прохожие. Снег, метель. Артем уезжает в Поволжье, где свирепствует голод, и уговаривает меня ехать с ним. Но у меня в кармане уже лежит назначение в Турцию. В связи с этим мне нужно выехать в Петроград, отобрать на фарфоровом заводе подарки для турок. Артем бранит меня на чем свет стоит.

— И какая нелегкая занесла тебя в этот Наркоминдел? Ты писатель! А тут высохнешь, как мумия, Акакием Акакиевичем станешь. Плюнь на все заграницы. Едем со мной.

Сейчас я жалею, что не последовал его совету. Но тогда это казалось мне невозможным. Мы разлучились на два с лишним года. Но, конечно, переписывались.

В Поволжье Артем пробыл, видимо, недолго. Во всяком случае в феврале пришло от него в Анкару письмо, датированное 20 января 1922 года, из Тулы. Первые шесть строк, написанные чернилами, гласили: «Дорогой Толя, извивы моей коварной судьбы таковы: моск. литер. богема, в плену у жены, Тула с 1/2 провалившихся домов». Дальше было написано очень крупно красным карандашом: «В аду! Я в аду?! Кто бы мог подумать? Молодой человек и вдруг… Конфуз!..» И опять чернилами: «Теперь? Пока еще в преисподней. Но я уже готов порубить золотые якоря любви, распустить кумачовые паруса страстей и в разузоренном челноке легкомыслия помчаться по дивному морю фантазии. Ветер безрассудства и безалаберности будет надувать мои паруса. Мечта будет моей путеводной звездой и рулем — безволие. Грезы, приплясывая, погонятся за мной и зацелуют меня (ты, м. б., подумаешь: захотят ли они такую рожу целовать? — не волнуйся и не порть кровь!).

Испанская весна утопит меня в аромате смеющихся цветов. Мои глаза залепит соленая пена южных морей, меня оглушит рев горных проходов Гималаев, мой прекрасный взор будут ласкать безграничные океанские дали.

Я буду драться в приморских кабачках, буду пить пиво из оловянных кружек, пошляюсь по девственному лесу в поисках девственных негритянок, потом отдохну у ночных костров дикарей.

Николай».

Ниже приписочка: «Еще в моей волжской груди теплится надежда, что ты рано или поздно уйдешь из дипломатов и станешь пьяницей и бродягой. Ха-ха-ха! А?»

В этот период Артем неистово увлекался Грином и в немалой мере под его влиянием решил стать моряком, что и осуществил в том же году.

Вот строки из его севастопольского письма:

«Толя, теперь я матрос-альбатрос, вольный скиталец морей!

Живу здесь 2 недели — еще не надоело, но через м-ц, думаю, что потянет.

?

Куда-нибудь — все равно.

Написал 2 рассказа.

Много задумал.

Заложив руки в карманы парусиновых шаровар, гуляю по пляжу и мечтаю.

Обо всем на свете!

Потом захожу к греку пить какао.

Весь провонял смолой и морем…»

Творческим плодом пребывания Артема на Черноморском военном флоте была в основном повесть «Реки огненные», сделавшая его имя широко известным. [195/196]

Мы встретились вновь, когда он ее дописывал — после его демобилизации с флота и моего возвращения из Турции. Артем еще носил морскую форму, богатырски окреп, загорел, а внутренне цвел и играл всеми цветами радуги. Жизнь била из него гейзерами. Это была лучшая, самая радостная пора Артема, ничем еще не омраченная, канун большого литературного успеха.