В России революция, вся-то Расеюшка
огнем взялась да кровью подплыла.
Офицер Корниловского полка Николай Кулагин вторую неделю лежал пластом. Под головой – вещевой мешок с наганом и бельем, под боком – винтовка. Укрыт он был волглой еще после фронта кавалерийской шинелью. Греться приходилось кипятком и – привитая армией иллюзия – куревом. Грязная, плохо отапливаемая палата была переполнена ранеными и обмороженными в последних боях за Новочеркасском. Из щелей непромазанных рам тянуло гнилой февральской сыростью. Койка Кулагина стояла у окна. Приподнявшись на локтях, он подолгу смотрел на улицу, потом откидывался на сбитую в блин соломенную подушку и в полузабытьи закрывал глаза. Вялые, в черных облупинах уши его были вздуты, а обмороженные, мокнущие под бинтом ноги воняли тошнотной вонью. Ломота в костях не давала покоя ни днем, ни ночью.
Ростов доплясывал последние пляски. В городской думе кадеты, демократы и казачьи генералы договаривали последние речи. Вечерние улицы были полны офицерами, беззаботными чистяками и породистыми, благородных кровей, щеголихами. В ресторанах гуляли денежные воротилы и столичная знать. Меж ними шныряли политические деляги. Вертелись тут, козыряя громкими именами, и члены разогнанной Государственной думы, и разжалованные министры, и заправилы Временного правительства, и прославленные террористы, и сиятельные владыки разгромленных революцией департаментов, и мелкопоместные дворяне, и сановное духовенство, и шулера закрытых игорных притонов. Все они набежали на Дон после Октябрьского переворота, намереваясь отсидеться до поры до времени за казачьими пиками. Знатоки смрадных тайн охранки и провидцы чудес господних, умудренные в науках профессора и социалисты, до тонкости изучившие теории всяческих движений и брожений, наперебой предсказывали близкую и неизбежную гибель большевиков. На залитых вином столах писались декларации будущих правительств, вырабатывались грандиозные планы восстановления России, распределялись министерские портфели, заслуженные генералы получали [292/293] назначения губернаторов в области, которые только еще намечались к очищению от мятежников. Тем временем не оправдавшие надежд казачьи полки расходились по хуторам и станицам; с севера – в грохоте пушек, в митинговых криках, с плясками и свистом – накатывались отряды фронтовиков, матросов и рабочие дружины. На веселящийся город напускалась гроза грозная.
Лазарет охраняли гимназисты под начальством дряхлого полковника. Старик, сменяя караулы, обходил палаты и разносил утешительные вести. Ему хотя и не верили, но прихода его ждали с нетерпением.
Однажды рано поутру лазаретники были разбужены пушечной пальбой. Кто поздоровее, собрался было уже задавать лататы, когда в дверях появился полковник. Заложив руку за борт потертого мундира, он раздельно и торжественно произнес:
– Господа, это самое, поздравляю.
Тяжелораненые перестали стонать. Сосед Николая Кулагина, усатый фельдфебель Крылов, замер с недочищенным сапогом на одной руке и со щеткой в другой.
– Свежие новости, господа… На таганрогском и черкасском участках фронта красные разбиты, это самое, вдребезги. Да, вдребезги. Захвачены в плен два полка противника в полном составе…
Все поддались радостному настроению. Одни сели в постелях, другие спрыгнули с коек и окружили вестника:
– Точны ли сведенья, господин полковник?
– Почему молчат газеты?
– Но… стрельба под самым городом?
– Экое дело стрельба, – хитро улыбнулся полковник. – Восстали, батенька мой, станицы нижних округов и пробиваются на соединение с нашими частями… По городу дезертиров ловим, бандитов бьем, вот вам и стрельба, хе-хе… Верьте мне, старику, я, это самое, приукрашивать не стану. Да, не стану. – Шаркая стоптанными сапогами, он прошел в соседнюю палату.
– Ага! – заговорил, прыгая на костылях, подпоручик Лебедев. – А я что вчера говорил?
– Умерьте пыл, подпоручик, – угрюмо сказал нагонявший на всех уныние своей мрачностью жандармский ротмистр Топтыгин, – ликовать нам по меньшей мере преждевременно.
– Почему, позвольте узнать?
– Анархия, не забывайте, молодой человек, вовлекла в свой дьявольский круговорот миллионы потерявших человеческий образ людей, а идея национального освобождения, как бы она ни была прекрасна…
Лебедев, подхватив костыли, подсел к ротмистру и с жаром принялся развивать перед ним свои взгляды на спасение родины. Топтыгин слушал его, покручивая пушистый ус, и лишь изредка ввертывал краткие, полные житейской мудрости замечания, от которых палата покатывалась с хохоту. [293/294]
За общим столом, отодвинув игральную доску, спорили заядлые шахматисты – пехотный прапорщик Сагайдаров и завитой, надушенный корнет Поплавский. Все уже знали, что прапорщик – убежденный эсер. Поплавский и играл-то с ним только потому, что не было другого партнера. Кроме того, ущемляя прапорщичье самолюбие, корнет развлекался. За неделю беспрерывных сражений Сагайдаров не взял ни одной партии, хотя победа, как ему казалось, не раз клонилась на его сторону.
Поплавский, редко расставляя слова, брезгливо говорил:
– Наша революция глубоко национальна хотя бы по одному тому, что ко всему мы приходим задним умом, да-с, задним умом… Большевизм необходимо было задушить в зародыше, и теперь русские корпуса маршировали бы через Германию, но – момент был упущен.
– Кем упущен? – спросил Сагайдаров, подаваясь вперед.
– Вами, разумеется… Пока ваш социалистический Бонапарт декламировал, большевизм распространился как зараза, фронт рухнул, мы дожили до позора, когда всякий негодяй, прикрываясь демагогическими лозунгами, считает законным свое шкурничество, когда…
– Поверьте, господа, оздоровление близко, – обращался прапорщик ко всей палате. – Даю честное слово. Я знаю, я верю в мудрую душу русского народа и в его светлый ум. Лучший отбор солдат будет с нами. Рабочий класс и трудовое крестьянство рано или поздно, но непременно, я подчеркиваю – непременно, откачнутся от большевиков… И, наконец, не следует забывать носительницу лучших идеалов человечества – самоотверженную русскую интеллигенцию.
– Ох, уж эти мне ваши интеллигенты, прапорщик, – ввязался в разговор ротмистр, – мало я их вешал.
– То есть, позвольте, как это вешал?
– Очень просто, сударь, за шею веревкой. – Ротмистр скрестил на увешанной медалями груди пухлые белые руки. – Где ваши земские деятели, защитники порядка и отечества? Куда подевались вольнодумствующие юристы и чиновники разных рангов? Стервецы! Вчера еще они пресмыкались перед престолом и в два горла жрали куски правительственного пирога, вчера еще… – махнул рукой и досказал:– Плохой у нас был император или хороший – история рассудит, но ни один сукин сын не поднял руки в его защиту, ровно все они родились революционерами.
– Извините, – сказал прапорщик, – это вопрос глубоко принципиальный. Всенародное Учредительное собрание…
– Очень хорошо, – перебил его ротмистр, – миллионы своих голосов вы подали за Учредительное собрание? Оно разогнано, черт побери! Почему же ваша самоотверженная интеллигенция и светлоумный народ безмолвствуют? Разве родина не в пасти сатаны? Разве не грозит нам большевицкое иго, еще более мрачное, чем татарщина? Грош цена и вам и принципам вашим. Вы – пыль! [294/295]
– Странные, однако, у вас понятия, честное слово…
– Все надоело, – зевнул Поплавский, – продолжать войну немыслимо. Россию может спасти чудо или хороший кнут. Вашей, прапорщик, народной мудрости пока хватает лишь на поджоги, разбой и разорение культурных очагов… Взять, к примеру, моего отца, – оживляясь, заговорил корнет. – Полный генерал, после японской войны вышел в отставку, спокойно доживал век в своем имении, и ничто, решительно ничто, кроме цветов, не интересовало старика… Но, голубчик, какие он разводил розы, скажу я вам, уму непостижимо. Шотландские махровые, мускусные светло-голубые, белые, как пена кипящего молока, черные, как черт знает что. О нашей оранжерее даже в заграничных журналах писали…
Усатый гимназист Патрикеев, обрадовавшись случаю блеснуть познаниями, крикнул из угла:
– Древний греческий поэт Анакреон сказал: «Розы – это радость и наслаждение богов и людей».
– Совершенно верно, – повернулся к гимназисту Поплавский и, не обращая внимания на то, что многие засмеялись, продолжал рассказывать о том, как мужики вырубили парк, разорили оранжерею и выгнали из родных палестин отца. – Скажите, кому мешали цветы? Я согласен с вами, ротмистр, лишь кнут и петля, как во времена Пугачева и Разина, способны унять разыгравшиеся страсти черни. Пусть с этим кнутом придут немцы, зуавы, кто угодно… Да-с, кто угодно.
– О нет, – подскочил Сагайдаров, заливаясь румянцем, – русский народ выстрадал свою свободу и никому ее не отдаст. На позоре военных неудач России не возродить. Немцы питают к нам не только культурное, но и расовое отвращение. К тому же, в случае бесславной сдачи, мы лишимся поддержки европейской и американской демократии.. Кайзер заставит нас чистить ему сапоги, честное слово… Нет и нет! Во имя всего святого мы должны поднять меч, может быть, в последний раз!
– Чушь, – ответил корнет, – России нужна, в крайнем случае, конституционная монархия, а всю вашу азиатскую свободу смести к черту огнем и мечом.
– Ах, так? Вы – русский офицер… Стыдитесь!
– Хватит. Надоело. – Корнет повернулся и, насвистывая, отошел к окну.
Поплавский среди разношерстной лазаретной публики чувствовал себя одиноким. Войну он прослужил в Персии при штабе экспедиционного корпуса. Революция забросила его в чужой город, где не было ни связей, ни пристанища. Не торопясь попасть на фронт гражданской войны, жалуясь на головные боли и на старые, где-то и когда-то полученные контузии, он кочевал из лазарета в лазарет.
С кем был Николай Кулагин?
Ротмистр в счет не шел. Некоторые мысли, высказанные [295/296] Сагайдаровым, казались Николаю здравыми, но он не мог перебороть в себе неприязнь к прапорщику, дубоватое лицо которого было полно скрытого лукавства, а мигающие, в белых ресницах, глаза не смотрели на человека прямо. Возмущали наглый тон и беспринципность Поплавского. Николай вообще недолюбливал штабных ловчил. Разве можно было забыть Могилев… Пятнадцатый год, стоверстные позиции под Варшавой, окопы, доверху заваленные трупами… Лучшие кадровые корпуса гибнут в августовских лесах, под напором врага фронт трещит… С остатком полка он пробирается в тыл на переформирование и в Могилеве впервые видит офицеров большого штаба, затянутых в корсеты, накрашенных и завитых. И сейчас, глядя на холеное лицо корнета, он улавливал в нем какое-то сходство с теми могилевскими фазанами. Николай Кулагин, как и большинство кадровых офицеров, плохо разбирался в политике. Мысль о необходимости страшной войны, выводившей Россию на блистательный путь могущества, казалась бесспорной. Революция опрокинула если не все, то многие понятия об отечестве и долге. Из подброшенной ему в землянку газетки он вычитал, что солдатам война не нужна, а начальники являются врагами народа и защитниками интересов буржуазии и отрекшегося царя. Первая весна революции пролетела в угаре митинговщины и возрастающего озлобления. Вколоченная палками в спину безответного русского солдата дисциплина рухнула сразу. Командир не узнавал своего полка. После неудачи июньского наступления армия начала распыляться. Николай бежит в тыл и по дороге пристает к корпусу генерала Крымова, который продвигался на Петроград свергать Временное правительство. Но скоро, по ходу дела, корпусной застрелился, а офицеры, прибыв в Петроград, встали… на защиту Временного правительства от большевиков. Дни, прожитые в семье, промелькнули, как хороший сон: слезы, поцелуи, бесконечные расспросы. Буря – с грозой и ливнем! – разворачивалась вовсю. Кулагин участвует в обороне Владимирского юнкерского училища, потом мчится в Москву на защиту Кремля и после поражения с пушечным гулом в ушах скатывается на Дон…
– Черт побери, – сияя глазами, говорит шестнадцатилетний кадет Юрий Чернявский, – как я хотел бы сегодня же выздороветь, быть в походе со своим отрядом, а то проваляешься тут, ничего не увидишь, тем временем и война может окончиться… Господин капитан, – обращается он к Кулагину, – как, по-вашему, пасху встречать будем дома?
– Да, да, Юрик, разговляться будем дома… Куличи пойдем святить, яиц крашеных нам с тобою надарят.
– Каникулы… – мечтательно промолвил кадет, перебирая в памяти былые радости, – на каникулы я уезжал к тете в Смоленскую губернию… Там такие чудесные леса… Старший брат два раза водил меня с собой на охоту.
– У тебя и брат есть? [296/297]
– Был брат… В Киеве убили.
Санитары внесли в палату и уложили на свободную койку молодого добровольца с университетским значком на гимнастерке. Его мгновенно обступили.
– Откуда? Какой части? Не знаете ли случайно, где стоит второй батальон?
– Я – чернецовец, – через силу ответил прибывший, – наш отряд разгромлен, командир зарублен, все гибнет.
– А казаки?
– Слухи… Вздорные слухи.
– Слухи распространяют бабы и мерзавцы, – вполголоса, чтобы не слышал раненый, сказал Поплавскому Топтыгин. – Стрелять их всех поголовно, вешать, не жалея веревок.
– Нет, не слухи, – с трудом проговорил чернецовец, – красные наступают… Кутеповым оставлен Матвеев курган… Забастовщики захватили Таганрог… Части генерала Черепова и Корниловский полк отходят от Синявской и не нынче-завтра будут в городе… Потери огромны… Лучшие гибнут, сволочь дезертирует… – Он закашлялся, схватился за грудь и выхаркнул шматок загустевшей черной крови.
– Если это правда, – волнуясь, сказал Поплавский, – то единственный выход: забаррикадировать двери, окна и защищаться до последней возможности.
Ему никто не ответил.
«Гибель? Отступление? – стремительно летела мысль Кулагина. – Куда отступать? Успеют вывезти или в спешке забудут? Гибель? Конец? Плен? Нет, лучше своя пуля из своего нагана!»
Ночью опять слышалась орудийная пальба. По темным улицам, тревожно завывая, мыкались храпящие автомобили, и, точно пересмеиваясь, цокали о камни мостовой подковы. Убежал из лазарета гимназист Патрикеев. Убежал Поплавский. К утру, выкрикивая в бреду имя сестры, любовницы или невесты, умер чернецовец. Заспанные санитары уволокли его закоченевшее тело. Над пустой койкой на гвозде осталась забытая папаха.
За мутным стеклом светлело небо.
Николай подтянулся на локтях к окну. Восходящее солнце розовым холодным светом касалось церковных куполов и мотавшихся на ветру голых, точно судорогой сведенных, ветвей одинокой березы. Неожиданно из-за угла вывернулся отряд. Кулагин сразу узнал своих корниловцев. Они шли быстрым шагом, почти бежали. Их было так мало, что у него сжалось сердце. «Господи, неужели это все, что осталось от полка?» Он выбил кулаком стекло и высунулся наружу.
– Казик! Володя!
Головы вскинулись, его узнали и замахали рукавичками, шапками.
Через минуту в палату вбежали двое – румяный Володя и закадычный друг Николая Казимир Костенецкий, с которым судьба [297/298] свела его еще на германском фронте. Оба расцеловались с Николаем, и, повернувшись ко всем, Казимир крикнул:
– Господа, прошу не волноваться. Сложившаяся обстановка… – Он смешался. – Словом – драпаем. Город сдаем… Вы… вас… Кто может ходить – заберем с собой, остальные будут размещены в городе по надежным квартирам.
Молчание, растерянные лица…
– Но куда, куда отступать?
– Здоровые всем были нужны, а теперь…
– Даете ли слово, поручик?
Казимир, четко рубя слова, сказал:
– Да. Если о вас забудет начальство, то мы сами сделаем все, что нужно. Даю слово русского офицера! – Он торжественно принял под козырек.
Оба откланялись и поспешно вышли.
Тяжелобольные заметались и застонали. Ротмистр, сопя, затягивал ремни огромного чемодана. Иные рылись в мешках и переодевались по-дорожному; иные, сбившись у окон, обсуждали ход военных действий. Сагайдаров критиковал тактику командования, порицал политику донского правительства и все надежды возлагал на близкое отрезвление крестьянства.
– Будь вы, прапорщик, на месте командующего, мы не сомневаемся, что все сложилось бы иначе, – съязвил Топтыгин и, ухватившись за бока, злобно захохотал.
Кулагина била нервная дрожь… «Уши, черт с ними, но вот ноги, ноги, подведут или нет? Неужели нельзя будет притвориться выздоравливающим? Уж если и умереть, так в походе, в кругу друзей».
Кадет, с головой закрывшись одеялом, плакал. Около него суетились.
– Юрка, как тебе не стыдно? Ну, голубчик, успокойся… Разве ж мы тебя бросим? Скоро пригонят подводы…
Кто-то поднес кадету разбавленного спирту. После недолгого колебания он залпом опорожнил кружку, задохнулся, закашлялся и, отерев шинельным рукавом мокрое от слез лицо, понемногу успокоился.
Стрельба в городе усиливалась.
Николай поднялся… Суставы ног разнимало ломотою, в самых костях мозг и тот мозжил. Превозмогая боль, как на рассохах, он прошел по палате, потом пристроился на койку и занялся перевязкой. Сагайдаров посоветовал присыпать мокнущее мясо сахарным песком, что способствовало, по его уверениям, быстрейшему наращению новой шкуры. Корниловец, сцепив зубы, сорвал с лоскутками кожи заскорузлые бинты, развязал вещевой мешок, выбрал из белья что поветше и, надрав длинных лент, накрепко обмотал ноги.
Многие уже оделись и сидели на мешках с винтовками в руках. [298/299]
В дверях, с узелком в руке, появился запыхавшийся полковник.
– Господа, это самое, пора… Пора.
Все засуетились.
У подъезда мобилизованные извозчики ругались с конвойными. Робеющие гимназистки жались поближе к дверям, держа перед собой, как свечки, букетики первых ландышей и фиалок. На ступенях сидела, приложив к глазам платок, и ждала кого-то старушка – кружевная косынка ее съехала на сторону, седая голова сотрясалась от рыданий.
Зарывшись на возу в солому, убаюканный скрипом колес, Кулагин проспал весь ночной переезд и не слышал ни стрельбы, ни взрывов бомб, сбрасываемых с большевистского аэроплана. Разбудил его собачий брех. Обоз втягивался в станицу Ольгинскую. В глаза прянуло солнце. Унавоженные дороги еще крепко лежали в снегах, хотя колдобины уже были налиты, точно жидким пламенем, ростепельной водой. С крыш разорванной серебряной ниткой сверкала частая капель. Сосульки блестели под солнцем, как штыки. Отовсюду сочилась и дышала благодатью доблестная весна.
Воз свернул во двор.
В воротах, встречая гостей, стоял навытяжку одетый в парадную форму пожилой казак.
– Здравия желаем, ваш бродь! – увидев офицерские погоны, гаркнул он.
Позади хозяина, на дистанции в три шага, стояли в ряд и кланялись бабы.
В чистой, по-городскому обставленной хате грудастая, принаряженная казачка угощала офицеров варениками. Хозяин из почтенья к гостям стоял у порога. Для порядка он покрикивал на бабу и, перехватывая из руки в руку шапку, выспрашивал, кто такие кадеты, за кого они воюют и куда изволят отступать. Ротмистр Топтыгин, упирая больше на попущение господне, терпеливо разъяснял казаку политические премудрости. Растолковав вкратце программу какой-нибудь партии, он добавлял, как припев к песне: «Вешать супостатов, вешать, не жалея веревок!»
Кулагин побрился, умылся снеговой водой и, держась за стены, вышел на крыльцо.
Широкая улица и площадь были заставлены войсками. Щегольской сапог месил слякоть рядом с опорком. Чубатые донские партизаны топтались вперемешку с оборванными офицерами. Возмужавшие в походах гимназисты выпячивали грудь и с полным сознанием превосходства косили глаза в сторону очкастых, сутулящихся студентов. Недостающие носами до штыков кадеты досрочных выпусков подтягивались и соперничали выправкой со старшими. Щебечущие ласточки гроздьями обвешивали телеграфную [299/300] проволоку. Перегоняемые с места на место люди в лад отбивали ногу и размахивали руками.
Через дорогу, подобрав полы, перебежал Казимир.
– Здравствуй, Коля. Увидел тебя и на минутку, с разрешенья взводного, отлучился из строя. Ну, что у тебя? Мы с Володькой утром искали-искали тебя… Сыт?
– Напоен, накормлен и обласкан… Греюсь вот на солнышке и… почти улыбаюсь… Казик, раздобудь-ка мне костыли… Ноги маячить начинают. Через неделю думаю вернуться в строй.
– Браво.
– Когда выступаем?
– Как будто завтра. В штабе уже решено пустить авангардом марковцев и арьергардом нас. Закупаем продукты и строевых лошадей. Канальи казаки дерут за своих кляч втридорога, и, ничего не поделаешь, приходится платить. Командование, чтобы не ссориться со станичниками, строжайше запретило реквизиции. Тяжелая, но совершенно необходимая мера. Будем надеяться, что через этот камень большевики споткнутся и восстановят против себя и казаков и крестьян.
– Велика ли у нас армия? – спросил Кулагин.
– Свыше четырех тысяч штыков и сабель. Пехота сведена в полки – Корниловский, Марковский и Партизанский. В особые единицы выделены инженерный батальон, морская рота и мелкие отряды, ультимативно заявившие о своей… автономности.
– Вот как?
– К несчастью, – продолжал Казимир, – игра мелких самолюбий в полном разгаре. Зараза самостийности проникла и в наши ряды. Откуда что берется. Подумай только: юнкера и студенты противились объединению и едва не перепороли друг друга штыками… Юнкера ругают студентов социалистами, а студенты юнкеров – монархистами. Те и другие домогались иметь своего начальника, свой отдел снабжения, свой обоз, и, наконец, каждый из юнцов не прочь прикомандировать к себе по милосердной сестричке, которых и так мало. Нам самим ухаживать не за кем.
– Скажи, есть интересные?
– О-о. Я познакомился с одной толстушкой, так это, доложу я тебе, штучка. Правда, она не красавица, но…
– Погонять с недельку на корде – станет красавицей?
– Кроме шуток, замечательная девушка… Ручки, ножки, щечки и через каждые два-три слова носом шмыгает.
– Ха-ха-ха… Познакомишь?
– С удовольствием. Сегодня же приглашу сделать тебе перевязку. Да, так вот я и говорю, каковы негодяи… Социалисты, монархисты… Нашли время политикой заниматься… Нам нужно бить по врагу кулаком, а не растопыренными пальцами.
– Пустяки, какие они политики, в походе сживутся.
– Возмутителен самый факт. Извольте видеть, митинг открыли. [300/301]
– Гражданская война, – задумчиво сказал Кулагин, – вообще полна нелепостей и чудес. У красных сапожники командуют армиями, а у нас на взводах стоят полковники и генералы. Лавр Георгиевич перед строем произнес блестящую речь. «Нас разбили на Дону, – сказал он, – но игра еще не проиграна. Большевики съедят сами себя. Нам необходимо продержаться до наступления отрезвления, и Россия еще услышит о наших делах». Ну, я, кажется, заболтался с тобой, побегу. – Он подвернул полы шинели и по сверкающим лужам зашагал к своей роте.
Кулагин написал в Петроград письмо:
«Здравствуй, Ириночка!
Сижу на резном крылечке, жмурюсь на солнце, мечтаю о тебе и о маме. Тоска косматой лапой сжимает сердце… Какая злая сила исковеркала жизнь и разметала нас?
На фронте я обморозился, больше двух недель провалялся в лазарете, теперь раздышался и вернулся в полк. Пишу из станицы из-под Ростова, пользуясь случаем – в Москву и Питер едет специальный курьер.
Ириночка, буду с тобой откровенен… Наши дела неважны. Седой Дон, тихий Дон, чтобы его черт побрал! На Дону мы, русские офицеры, всю зиму отбивались от солдатни и матросов, защищали самостоятельность края и пытались не допустить его разорения, а само казачество, за малым исключением, проявило ко всей кутерьме величайшее равнодушие.
Уходим за Дон, в степи… Щади маму, она ничего не должна знать. Милая мамочка… На ее глазах, должно быть, не высыхают слезы… В своей полутемной комнатке перед старыми иконами она вымаливает мне жизнь… Поймете ли и простите ли вы меня за все причиняемые вам страдания? Вся Россия несет возложенный на нее судьбою крест. Пятый год воюем. Под каждой крышей – горе, и почти в каждой русской семье – покойник. Со мною в лазарете лежал раненый кадет, еще совсем мальчик. Большевики убили у него брата и отца. Мужество, с которым этот юноша переносит свое страшное горе, растрогало меня до глубины души. Сколько их, еще совсем детей, погибло с нами в донских степях, сколько затоптано безвестных могил… Ты подумай, Ириночка, как прекрасно сказал генерал Алексеев в Новочеркасске на похоронах кадет: «Я поставил бы им памятник – разоренное орлиное гнездо и в нем трупы птенцов – на памятнике написал бы: «Орлята умерли, защищая родное гнездо, где же были орлы?»
Уходим в неведомое… Мы одиноки… Каково наше политическое credo? Никто ни черта не понимает, и все обозлены. Много наших офицеров служит в украинских национальных частях, уже тем самым поддерживая нелепую и дикую самостийность. [301/302] Или чего стоит Кубань, куда мы, вероятнее всего, пойдем? В Екатеринодаре главные силы штабс-капитана Покровского составляет русское офицерство. Сам же Покровский потворствует низменным проискам рады.
Все, чем жив человек, растоптано и заплевано… Россия представляется мне горящим ярмарочным балаганом или, вернее, объятым пламенем сумасшедшим домом, в котором вопли гибнущих смешиваются с диким свистом и безумным хохотом бесноватых. Повторяю, никто ничего не понимает. Мы не политики, а всего-навсего лишь сыны своего отечества и солдаты черного лихолетья… Жизнь, видимо, заставит разобраться кое в чем, но учиться придется уже под огнем. Мы одиноки… Призрак России, светлый, как утренняя заря, витает над нами и укрепляет твердость сердец наших.
Верим в помощь старого доброго боженьки и в светлый ум вождей.
Целую и обнимаю Николай.
10 февраля 1918».
Первые сто верст армия покрыла в неделю. Быстрейшему продвижению мешала распутица и большой обоз с беженцами и ранеными. Вымотанные лошади утопали в грязи по брюхо. Телеги и брички плыли по жиже, как лодки. Люди, расстроив всякий порядок, брели молча. Слышались только устрашающие крики ездовых и свист кнутов. Кадеты и гимназисты гнулись под тяжестью винтовок, но старались не выказывать друг перед другом утомления. Престарелые полковники шагали в строю, бодро разгребая ногами грязь. Молодая женщина, потеряв в чавкающей грязи туфли и высоко подобрав юбки, шла в одних чулках. Раскрасневшееся лицо ее было заплакано, растрепанные светлые волосы падали на глаза. В высоком фаэтоне ехал с сыном седой генерал Алексеев, еще недавно управлявший судьбами пятнадцатимиллионной русской армии. Форменная фуражка его была нахлобучена по самые уши, из-под захватанного козырька строго поблескивали очки, от резких толчков на иссохшей старческой шее моталась голова. Обочиной дороги, подбадривая войска, проносился на кабардинском скакуне Корнилов. Калмыковатое лицо его было сурово. Повелительный с хрипотцой голос и приветствия выкрикивал как приказания. Вскинутую голову крыла текинская черная папаха. Одет он был в заношенный нагольный полушубок. На командующего устремлялись восторженные глаза, и вослед ему гремело надсадное «ура».
Красные уклонялись от решительного боя, пятились.
В Ставрополье, под селом Лежанкой, произошло первое крупное столкновение. Белые, потеряв в бою троих убитых и семнадцать раненых, ворвались в село, где и расказнили до шестисот [302/303] человек. Расправу чинили все желающие. Казаки сводили с мужиками свои счеты. Офицеры мстили за поруганное звание, честь мундира и за анархию, бессильными свидетелями которой они являлись уже целый год. Разгоряченные боем юноши были уверены, что, расстреливая и вешая людей в кожухах и солдатских шинелях, они спасают родину. Одним хотелось испробовать действие новеньких, еще не пристрелянных винтовок; другие на поставленных на колени жертвах практиковались в рубке; побывавшие в донских степях были рады легкости победы – будет что порассказать.
Кулагин в сражении не участвовал. Костыли он бросил, но ходил еще плохо. На квартире за ужином Казимир с восторгом рассказывал о подробностях боя – кто где наступал, какие части отличились, кто и к каким представлен наградам. Внимательно слушая его, Кулагин невольно выпалил:
– Какая гадость…
Офицер замолк на полуслове и с удивлением посмотрел на друга.
– Казнить, – продолжал Кулагин, – такую массу пленных, к тому же еще они и русские. Неужели невозможно было ограничиться расстрелом главарей, агитаторов или, наконец, каждого десятого?
– Черта с два. Попробуй разберись, кто у них начальник и кто подчиненный. Босая команда какая-то. Сегодня он кашевар, а завтра командир. Для верности мы их и стреляли подряд, как вальдшнепов.
– Знаете, господа, – боясь, что его не будут слушать, торопливо заговорил Сагайдаров, – у них фронтом командует бывший казачий фельдшер Сорокин, честное слово. Каково? Или вчера под Егорлыкской захвачен комиссар, оказавшийся самым настоящим каторжником, честное слово.
– Не в каторжниках дело, прапорщик, – оборвал его Кулагин, – вы городите вздор.
Поднялся захмелевший румяный Володя и, улыбаясь, потянулся чокаться:
– Перестань, Коля, сентиментальничать и не горячись попусту… К бабе на рога всю философию… Будем уничтожать хамов. Они мешают нам жить, любить и веселиться… Меня, например, в Саратове невеста дожидается…Ну, и должен же кто-нибудь спасать Россию? Время слов минуло, настала пора великих дел. Выпьем за поэзию и за мою невесту. Это такая, доложу вам девочка…
– Я понимаю, – волнуясь, проговорил Кулагин, – но нужно ни капельки не любить страну, чтобы клеймить весь народ клеймом каторжника.
– Понимаешь, а канючишь, – сердито отозвался Казимир. – Что ж, прикажешь их с собой возить или, выпоров, отпустить, чтоб завтра опять с ними встретиться? Ты забыл о самосудах, [303/304] чинимых над офицерами? Забыл об издевательствах, которые каждому из нас приходилось переносить на фронте? А наши близкие, оставшиеся в России? Разве комиссары будут с ними церемониться? Попадись мы с тобой к ним в лапы, думаешь, они пощадят нас? Ты забыл станицу Каменскую, где матросы предали наших разведчиков лютой и ужасной казни? Пощады нет, мы идем ва-банк.
– Ну, а что же командование? – спросил Кулагин.
– Командование сделало вид, что ничего не замечает.
– Да, – энергично сказал Казимир, наполняя рюмки коньяком, – Россия гибнет. Мы – единственный оплот рухнувшей государственности, мы – совесть нации. Народ воспринял революцию, как захват чужого добра. Буржуазия дрожит за свою шкуру – не дико ли? В Ростове именитые мужи купечества и промышленности пожертвовали на нашу армию гроши, а на смену нам пришли большевики и наверняка загребли их миллионы. Социалисты, вроде нашего прапорщика, травят нас, как врагов народа. Казаки косятся… Мы в полном одиночестве. Нас горсточка. Нам ли проповедовать гуманность и щадить поставленного на колени врага? Нет и нет… Верхушка дворянства и буржуазии своей преступной бездеятельностью предала Корнилова во время августовского выступления. Верным России осталось лишь кадровое офицерство. На нас история ставит главную ставку. И потом, – он повернулся в угол, где сидели, навострив уши, кадеты, – эта молодежь. Ее нужно воспитать в нашем духе. Они закалятся в боях и пойдут с нами до конечной цели. Выпьемте, господа офицеры, за торжество нашего правого дела, за молодежь и, пожалуй, за твою, Володя, невесту!
Ужин продолжался.
Кулагин вышел. Весенняя ночь была полна сияющих звезд. Сладко пахло прелым навозом. В саду на голых деревьях табором располагались на ночлег грачи. Над селом стлалась тревожная тишина, нарушаемая сонным мычанием коровы, раскатом одинокого выстрела или глухим, словно из-под земли рвущимся, рыданием солдатки, оплакивающей мужа.
У ворот на бревне, опираясь подбородком на палку и точно окаменев, сидел дядек. Кулагин в молчании выкурил папиросу, другую и наконец спросил:
– Ты казак или иногородний?
– Я-то?.. Я в работниках тут околачиваюсь. – Он поскреб поясницу, помялся и вздохнул:– Та-ак… Значит, за царя воюете?
Застигнутый врасплох, офицер не знал, что ответить. С образом государя неразрывно было связано понятие о величии отечества, но монархистом он, как и большинство неаристократического офицерства, никогда не был. Слабый царь, загнавший страну в тупик поражений, голода и анархии, с некоторых пор начал в глазах офицерства еще более терять свое обаяние. [304/305]
– Нет, не за царя, – твердо ответил Кулагин.
– А чего у вас порядки старые? Все, извиняюсь, при погонах и под флагом царским ходите?
– Старое знамя дорого нам, как символ единой мощной России, – заученно ответил офицер и, подумав, добавил: – Старое знамя дорого нам, как материнское благословение, как имя, данное при крещении… Тебе понятно?
– Очень даже понятно, – буркнул мужик и, вздохнув, нерешительно спросил: – Наши хуторские именьишко тут неподалеку растащили и землишку бросовую запахали. Судом теперь судить их будете или прямо пороть и вешать?
– А большевики вас не пороли и не вешали?
– Пока бог миловал. Они больше насчет митингов любители. Правда, расстреляли тут одного баринка, так то ж была собака, всю волость долгами оплел.
– Придут вот немцы и заберут нас совсем: с землею, со вшами, с лаптями. Тогда узнаем, где раки зимуют.
– Всю Расею не заберут… Расея, она обротать себя не даст… Я, ваше благородие, смолоду тыщу городов прошел, деревень – несчетно, народов сколько перевидал, и кругом тебе, не обессудь на моем глупом слове, один пашет, а семеро ему шею гложут. Нынче, ваше благородие, не только немец, сам велезевул со всем его воинством из-под нас землю не выдерет, мы в нее по бороду вросли. Придут немцы – возврату им не будет, по одному передушим.
– У тебя у самого-то ведь никакой земли нет?
– Дадут, – убежденно сказал мужик, – позавчера на митинге общество постановило вырезать всем неимущим полный надел… Я тут на хуторе и вдову себе высмотрел… Пожили по старинке – почудили, нынче хочется пожить по новинке. Может, еще чуднее будет, а все-таки хочется, и никаким немцам хомут надеть на себя не дадим. – Он помолчал и вздохнул. – Ваш генерал перед сходом высказывал: «Воюем, мол, за веру, за отечество, за счастье». Какое там счастье, простой народ бьете, вон висят…
На площади в неверном лунном свете, подобны бледным теням, серели повешенные.
Проговорили за полночь. Кулагин чувствовал себя перед мужиком в чем-то виноватым, но не хотел даже сам себе в этом сознаться и ушел, томимый тоской.
В хате было душно. На печи возилась и стонала старуха. В лунном луче, падающем в маленькое слуховое оконце, ее плачущие глаза вспыхивали зеленым огнем. При ней во дворе были расстреляны два ее сына-солдата. Снох не было дома, они разыскивали за селом на навозных кучах тела мужей. Офицера пугал шепот старухи. «Что она, молится или проклинает?»
Забрезжил рассвет.
На улице горнист заиграл зорю. [305/306]
Армия втянулась в поход.
О России и об идеях говорили только штабные да обозники. Строевики были целиком заняты мелочами боевой страды – кто пойдет в голове, кто в хвосте; когда и где удастся отдохнуть и выстирать белье; будет ли на привале горячая пища; по скольку выдадут патронов? Самые дошлые умудрялись заводить на коротких стоянках романы с беженками и молодицами.
Николай Кулагин уже командовал взводом.
Корниловский полк был молод и хотя историю свою вел с империалистической войны, но по-настоящему сформировался только на Дону под большевистским огнем: выведенный с западного фронта кадровый состав полка почти целиком погиб и рассеялся при переходе через Украину и в боях за Ростов и Новочеркасск. Ставленник и любимец Корнилова, молодой полковник Неженцев за короткое время сумел подобрать образцовых командиров, при содействии которых полк и был сколочен в железный кулак. Всем от мала до велика было внушено, что Корниловский полк – лучший полк. В этом духе воспитывались и пополнения. Новичок за какую-нибудь неделю службы настолько сживался со «стариками», что его невозможно было сманить в другую часть даже обещанием повышения в чине. В армии был привит и всеми мерами раздувался дух соперничества. 1-й Офицерский полк с завистью следил за молодецкими действиями юнкеров, студенты соревновались в ратных доблестях с гимназистами, марковцы упорно оспаривали первенство у корниловцев. За выполнением каждой боевой задачи следили не только прямые начальники, но и все добровольные соискатели славы: сохрани бог, если дружный хор этих строгих критиков уличал кого в том, что они «петрушку показывают». Корниловскому полку на выучку было придано несколько юнцов. Во взвод Кулагина попал расторопный гимназист Щеглов и оправившийся после ранения кадет Юрий Чернявский, который особенно привязался к своему командиру и не отходил от него ни на шаг. Он перенял от офицера манеру носить фуражку, щурить глаз на дым папиросы, старался подражать ему в походке и разговоре; на досуге, с налетцем удальства, он посвящал взводного в свои сердечные дела; без конца мог слушать рассказы о подвигах и геройстве.
– Николай Александрович, – спрашивал кадет, – возможно ли так отличиться, чтоб сразу получить георгии всех степеней?
– А тебе очень хочется отличиться?
– О, да.
– Какой же подвиг совершить ты намерен?
– Не знаю… Ну, я могу первым броситься на штурм большевицкой крепости или, если представится случай – клянусь! – взорву целый поезд с комиссарами.
Кулагин смеялся и рассказывал об уставе наград. Он любил болтать с кадетом, потому что видел в нем себя в более счастливую пору жизни. [306/307]
Чернявский хмурился.
– Мало в нашем походе героического… Грязная работа, вши, у меня ноги посбились до мослов… Я не такою представлял войну.
Он говорил правду.
В походе было мало разнообразия… Серая степь, курганы, по горизонту маячили охранительные разъезды. Потом – стрельба, в частях движение, в обозе паника. Навстречу колоннам, пришпоривая коней, мчалась разведка, к свите командующего подлетал конник.
– Ваше превосходительство… Станица… Два полка противника… Легкая батарея…
Сумрачный Корнилов, не поднимая глаз, резко перебивал:
– Выбить.
Скакали ординарцы. Командиры, откозыряв, бежали строить полки для атаки.
Станица встречала победителей хлебом-солью и колокольным звоном. Бабы разводили по хатам и отпаивали молоком людей. На площади Корнилов или Алексеев говорили станичникам краткую речь, после чего тут же, перед общим сбором, бородатые казаки пороли провинившихся сыновей и внуков, потом наскоро, под музыку, хоронили своих убитых и, переночевав, выступали.
Опять степь, курганы.
– Ваше превосходительство, впереди станица, справа хутор, замечено скопление большевиков…
– Выбить.
Прямая цель была близка. До Екатеринодара оставалось не больше четырех переходов. К начальствующему над войсками Кубанской рады штабс-капитану Покровскому были посланы разведчики с приказом командующего: «Держать город!»
Под станицей Кореновской движение неожиданно затормозилось. Красное командование выставило на защиту подступов к городу отборные отряды фронтовиков и горящую отвагой молодежь.
Бой загрохотал с утра.
Фронт развернулся от станицы на обе стороны. Пальба сливалась в сплошной гул, не слышно было даже криков команды. Тысячи людей летели в круг смерти, как щепки в пламя. В строю никто не сознавал беспрерывности огневой линии – человек ловил на мушку человека, рота выглядывала перед собой роту противника и, сосредоточив на ней все внимание, стремилась с предельной скоростью уничтожить ее. Корниловцы двигались цепями вдоль полотна железной дороги, имея справа от себя юнкеров и слева – офицерский Марковский полк. Марковцы, пользуясь неровностями поля, дружно наступали, заламывая фланг красных. Казалось, еще момент и – решительный удар во фланг, выход в тыл красным… Бронепоезда вовремя заметили опасность и перекинули на офицеров ураганный огонь. Марковский [307/308] и Корниловский полки дрогнули, начали пятиться… Тогда на бугре показался, четко вырисовываясь на фоне синего неба, командующий, окруженный штабными генералами и конвоем текинцев. Офицеры быстро оправились и в рост, не сгибаясь, пошли вперед.
Стреляя беспрерывно, цепи сблизились шагов на сто и залегли. Бронепоезда вынуждены были прекратить огонь. Кулагин со взводом лежал в передовой цепи. Вдавив грудь в землю и спрятав голову за кочку, он вдыхал горячий приторный запах полыни. Встречный пулемет широким веером сыпал на сухую землю крепкий град: глаза запорашивало пылью, за отторбученный ворот гимнастерки брызгал песок, точно кто стоял впереди и поплевывал колючими плевками. Бок о бок со взводным лежал кадет и немного подальше – Казимир. Низко, как тень, промелькнул – или Кулагину показалось, что промелькнул, – снаряд: вихрем взметнуло волосы на голове; он догадался, что фуражка потеряна. По цепи передавали – такой-то ранен, такой-то убит. Охнул Казимир. Кулагин, не поднимая головы, скосил глаза в его сторону и увидел, как тонкие слабеющие пальцы распрямились на прикладе.
– Убит?
– Нет… В плечо, – еле слышно ответил, пошевелив побелевшими губами, Казимир и выругался.
От перебежек и волнения люди задыхались, а потому, когда была подана команда: «Приготовьсь к атаке…»
И с другой стороны: «Цепь, вперед…» – цепи поднялись молча, в один и тот же миг.
Стрельба захлебнулась.
С винтовками наперевес, на ходу подравниваясь для удара, цепи сближались в холодном блеске штыков. Кулагин видел перед собою солдат в распахнутых шинелях, парней в городских пальто и пиджаках; с папиросой в зубах шагал матрос первой статьи Васька Галаган, храбро выставив открытую – в густой татуировке – грудь свою навстречу смерти. Глаза у всех были круглы, зубы оскалены, немые рты сведены судорогой.
Минута равновесия…
В штыковой атаке секрет победы – кто лучше сумеет показать штык. Офицеры показали штык тверже. Красные откачнулись… побежали. Лишь матросы и немногие старые солдаты приняли удар. Все перемешались, как стая грызущихся собак. У кого не было штыка, тот глушил прикладом. Блистали вспышки револьверных выстрелов. Короткие вскрики мешались с рычанием и отрывистыми словами ругательств. Галаган, поддевая на штык, кидал офицеров через себя, точно снопы. Кулагин участвовал в рукопашной первый раз, но с задачей справлялся отлично: колол в два приема, как когда-то на ученье соломенные чучела. Выбившись из сил, он бросил осопливевшую от крови винтовку и принялся стрелять из нагана в согнутые спины, в волосатые затылки. [308/309]
Издалека покатились, нарастая, крики:
– Кавалерия… Давай, дава-а-ай!..
С пригорка, развернувшись и оставляя за собой завесу пыли, карьером спускалась красная сотня. Храпящие кони, приложив уши и распластавшись, летели, точно не касаясь земли. Всадники лежали на шеях коней, полы черкесок бились над ними, как черные крылья, а выкинутые над головами шашки сверкали, подобны гневу.
– Огонь!.. По кавалерии!
Но было уже поздно.
Командир, повернувшись к своей сотне, пронзительным голосом завизжал:
– Рубай!
И первым ворвался в гущу офицеров, работая шашкой с молниеносной быстротой.
Пыхнуло:
– Ура…
Подхватили:
– Ааа…
Хлест и хряск, стон и взвизг стали, скользнувшей по кости.
Роты офицерские, построившись ежиком, поспешно отбегали, расстреливая последние патроны, теряя людей. Один отбившийся в сторону взвод марковцев был затоптан конями и вырублен начисто.
Сражение перекинулось на другой участок.
Из-за станицы в разрывах ветра доносился слитный бой барабанов и резкие рожки горнистов, играющих атаку.
Бой длился часов десять беспрерывно. Неоднократно белые занимали станицу, и всякий раз красные вышибали их. Лишь после полудня станица была окончательно взята. По улице проскакал со своими текинцами хмурый Корнилов. Несколько домов были переполнены ранеными. В разбитые окна неслись крики и стоны наспех – без наркоза – оперируемых.
Кулагин разыскал друга. Казимир был уже переодет, перевязан и уложен в постель. У изголовья плакала, надвинув на глаза белую косынку, Варюша.
– В кость? В мякоть? – спросил Кулагин.
– Пустяки, не беспокойся, – прошептал раненый.
– Пуля попала ниже ключицы, – со скорбной улыбкой сказала сестра, – задела верхушку легкого и вышла под лопатку…
Два казака внесли и положили на пол хрипящего в беспамятстве есаула. Одно ухо его вместе с лоскутом щеки было ссечено, из обрывка рукава торчала сочащаяся алой кровью, отхваченная выше локтя рука: от линии обруба кожа вздернулась на полвершка, белая кость была обнажена. Варюша принялась перевязывать искалеченного есаула.
– Еще несколько таких боев, и от армии останутся рожки да ножки, – сказал Кулагин. – Связанные обозом, мы лишены [309/310] возможности маневрировать, У нас нет тыла. Во что бы то ни стало мы должны все время побеждать: даже один-единственный проигранный бой явится для всех нас гибелью, поголовным уничтожением.
– Дурная игра.
– Да, шансы на выигрыш призрачны… Но что же делать? Необходимость толкает нас продолжать игру до последнего патрона. Судьбе, видимо, угодно за горе и позор России расплатиться нашими головами… – Желая развлечь друга, Кулагин рассказал о заключительных сценах атаки. – Летит, понимаешь, и прямо на меня. Пасть – во! Борода – во! Глаза, как фонари горят. Я ему прямо в морду щелк, щелк… Что за черт, думаю, осечка? Щелк, щелк, ну – пропал, конец… И только уже после боя сообразил, что в нагане-то у меня ни одного патрона не оставалось. Спасибо этому моему Санчо-Панса, Чернявскому, осадил разбойника, а то бы…
Казимир задремал, сжав поблекшие губы.
Еще накануне штаб имел тревожные сведения о Екатеринодаре. В Кореновской было получено достоверное сообщение о том, что Кубанская рада и ее ставленник Покровский покинули город и ушли за Кубань. Ошеломляющая весть взбесила одних, угнетающе подействовала на других. Рухнула надежда на отдых. Продвижение вперед теряло смысл: если бы город и удалось захватить, то с имеющимися силами его невозможно было бы удержать. Гонимая страхом армия повернула на юг, прорвала кольцо красных под Усть-Лабинской и проскочила через реку Кубань, взорвав за собой мост.
По Закубанью – стон стеной.
Революция подняла на дыбы и стравила казака с мужиком, мужика с черкесом, черкеса и с мужиком и с казаком. Отрыгнула давнишняя вражда. Казаки точили зубы на горцев еще со времен кавказских войн, а с мужиками – старая песня – лютовали из-за земли. Мужики организовывались в красногвардейские отряды, захватывали панские пашни и на митингах кричали, что горцев надо перебить, а с казаками устроить передел земли на равных началах. Черкесские князьки мыкались по аулам и собирали на защиту краевого правительства национальные отряды. Наиболее горячие головы из туземных дворян и духовенства во сне и наяву видели, как бы отложиться от России и восстановить, под покровительством Турции, «Великую Черкесию», границы коей когда-то простирались от Эльбруса до Азовского моря. Краевая рада противилась земельному переустройству и призывала население дожидаться Учредительного собрания. Рада заседала в Екатеринодаре в атаманском дворце – ни один штык не мог достать до нее: вся ненависть хуторян упиралась в аулы и станицы, кои поддерживали краевое правительство. Черкесы, объединившись [310/311] с казаками, нападали на хутора – жгли, грабили, убивали, насиловали, угоняли скот. Хуторяне, при поддержке тех же казаков, устраивали набеги на аулы – жгли, грабили, убивали, насиловали, угоняли скот. Так были разгромлены аулы Габукай, Джиджихабль, Ассоколай, Кошехабль, Шенджий, Вочепший, Лакшукай и много сел и хуторов, разбросанных по рекам Пшишу, Лабе и Белой.
Корнилов ввалился в Закубанье, как в осиное гнездо. Черкесы выставили под его знамена конный полк, собранный из всадников бывшей Дикой дивизии. Хуторяне, опасаясь мести, поголовно поднялись на защиту своих животов. Казаки отошли в сторону и стали выжидать событий.
…Кадету Юрию Чернявскому война окончательно разонравилась. Он отупел от усталости. Безразличное отношение ко всему окружающему нарушалось лишь взрывами ожесточения. Случалось, после боя он оставался со сверстниками на поле сражения достреливать раненых и пленных врагов: в плен не брала ни та, ни другая сторона. Страдания не трогали, и кровь больше не волновала его. Не радовал и георгиевский крест, полученный за кореновский бой. А давно ли он робел от грозных окриков классного наставника, боялся выходить ночью в полутемный коридор, трепетал при встречах на ученических балах с кудрявой гимназисткой Стасей… И только о собственной смерти он не мог размышлять спокойно. Каждым ударом своего маленького задубевшего сердца он торопил армию выйти из-под ударов противника, забраться в дикие, недоступные горы… Перво-наперво вымоется он, Юрик, в бане, потом влюбится в черкешенку, потом займется охотой, потом…
– Огонь… Цепь, огонь!.. Пулеметы, огонь!.. Чернявский, какого черта не слушаете команду? Ложитесь!
Юрий очнулся и увидел невдалеке в канаве своего взводного, присевшего на корточки. Не успел еще кадет ничего сообразить, как рядом что-то бякнулось, обдав брызгами, и под ноги медленно подкатился стакан снаряда… «Конец… вот», – мелькнуло в сознании, но снаряд не разорвался: кадет перешагнул через него и, поймав взгляд взводного, покраснел от удовольствия. Затем он припал на колено и, почти не целясь, начал стрелять по мелькавшим на бугре шапкам красногвардейцев.
Сыпал дождь…
Взвод, рота, полк, вся армия лежала в болотистой низине и беспорядочной стрельбой отгоняла наседающих со всех сторон мужиков. Из обоза, по распоряжению командующего, были выгнаны на линию огня все способные защищаться. Профессора, адвокаты, социалистические вожди, волоча за собой винтовки, ползли резервными цепями и тоже стреляли. На немытых, обросших лицах – ужас, обида, недоумение… Красные и на сей раз были рассеяны.
Корниловский полк головным входил в хутор. [311/312]
– Ну, как, Юра, струхнул? – подмигнул Кулагин и рассмеялся. – Екнула селезенка?
– Никак нет, Николай Александрович, – бодро ответил кадет.
– Господа, – обратился Кулагин к своему взводу и, для пущей важности кое-что прикрасив, рассказал о снаряде. – Герою честь, герою слава…
Смущенного Юрия схватили и принялись качать. Взлетая над головами соратников, он крепко держал над собой в вытянутой руке винтовку и чуть ли не впервые за весь закубанский поход почувствовал себя по-настоящему счастливым.
– Песенники, вперед!
Несколько человек выбежали из строя.
Полк ухнул, с невеселым весельем подхватил и понес по тихой вечерней улице казарменную песню.
Внезапно из ближайшего двора выбежали два солдата и полураздетая растрепанная баба – все с винтовками. Они встали перед хатой в ряд, локоть в локоть, вскинули винтовки и открыли частую стрельбу.
Упал запевала… Упал князь Шаховский, упал еще кто-то…
Все растерялись от дикой неожиданности. За время длительного боя каждый растратил весь запас хладнокровия.
– Пулемет сюда! – истерически взвизгнул гимназист Щеглов.
– Корниловцы, стыдитесь! – крикнул командир полка полковник Неженцев и, выдернув из кобуры револьвер, быстро и прямо подошел к троим… Почти в упор он застрелил одного солдата, другой бросился бежать, но, пробитый сразу несколькими пулями, повис на заборе. Подскакавший черкес конем сшиб женщину, и не успела еще она упасть, как легким и мастерским ударом шашки всадник ссек ей голову начисто, по самые плечи. Голова покатилась офицерам под ноги, завертываясь в разлетевшиеся пышные волосы.
– Зажечь хату, – приказал командир.
– Разрешите, Митрофан Осипович, оставить до утра, людям под открытым небом ночевать холодно. Перед выступлением запалим весь хутор.
Неженцев согласился.
Двигались марш-маршем. Непокорные хутора оставались позади в пепле, прахе и крови. Начали попадаться аулы. Гор, о которых мечтал не один Чернявский, и в помине не было. Царское правительство расселило черкесов на равнине, окружив кольцом линейных станиц. Аулы почти ничем не отличались от русских сел и хуторов: знакомые, крытые камышом и соломой хаты; те же упирающиеся хвостами в речку огороды; и кое-где… церкви. Вместо воспетых поэтом «праздных, гордых черкесов» пришельцев встречали воющие, обезумевшие от ужасов террора [312/313] люди. Благообразные старики, ползая на коленях, седыми бородами вытирали грязь с сапог победителей.
Однажды, в глухую ночь, разъезд юнкеров наткнулся на заночевавшую в голой степи армию кубанского правительства. Бродячие армии возликовали.
…В сарай, где на сене отдыхали корниловцы, забежал штатский. Он огляделся и, заметив в темном углу людей, строго спросил:
– Какой части?
– Корниловцы. Что угодно?
– Не может быть… Разрешите представиться – член законодательной рады Дмитрий Михайлович Чернояров.
Все, точно по уговору, промолчали и остались лежать в вольных позах.
– Вы, господа, не подумайте обо мне дурно. Мы, члены правительства, находимся в таких же условиях, что и рядовые чины отряда. Наравне со всеми голодаем, спим по-казацки на кулаке, сами ухаживаем за своими лошадьми.
– Позвольте узнать, какие стратегические или тактические соображения побудили вас вчера заночевать в степи под проливным дождем? – спросил кадет Чернявский и, довольный своей выходкой, оглянулся на соратников.
– Лиха беда заставила, – ответил Чернояров. – В ту проклятую ночь даже курить было запрещено, чтобы не обнаружить своего местопребывания.
– Ха-ха-ха… Вы – законная власть на Кубани и боитесь себя обнаружить?
– Ничего не попишешь… У нас только было начала развертываться законодательная работа, а тут, извольте, война. Так никогда и никакого порядка в крае не наладишь.
– Сами виноваты, – отозвался кто-то из темного угла. – Партийные и социалистические интересы вы ставите выше интересов государственных и национальных.
– Как бы там ни было, а большевикам скоро крышка. По секрету могу сообщить: час тому назад состоялось заседание рады по вопросу о соединении с вами, и, понимаете, господа, никаких разногласий. Полное единодушие. Мы, кубанцы, весьма довольны тем, что вы присоединяетесь к нам.
– А почему не наоборот?
– Кажется, ясно… Вы мало знакомы с местной обстановкой, вы пришли на нашу территорию, вы…
– Чепуху городите, не знаю, как вас титуловать, – сердито сказал Кулагин. – Кубань не африканская республика, а всего-навсего область государства Российского.
– Я вас не понимаю…
– И напрасно.
– Мы, радяне, не разделяя политических убеждений монархистов, разумеется, склоняем головы перед светлыми личностями [313/314] Корнилова и Алексеева, но тем не менее будем со всей решительностью отстаивать самостоятельность края, ибо имеем на таковую историческое право. У нас, могу сообщить по секрету, уже выработаны и принципиальные условия, при строгом соблюдении которых только и может произойти соединение нашей армии с вашей.
– Во-первых, у вас не армия, а отряд, – сказал Кулагин, – во-вторых, интересно знать, что вы предпримете, если Корнилов потребует полного и безоговорочного подчинения?
– Ну, знаете, если вопрос будет так заострен…
– То?
– Мы, разумеется… подчинимся.
Кулагин захохотал, потом спросил уже другим тоном:
– Итак, говорите, поход полон неудобств?
– Ничего не поделаешь, приходится мириться. Сегодня, например, нам отведено помещение школы, где и спим на грязном полу все сорок человек, все правительство. Бывает и хуже. Под Тахтумукаем большевики окружили наше войско, и, не хвалясь скажу, только присутствие членов рады на линии огня спасло положение. Когда казаки и простые отрядники видели нас, своих избранников, рядом с собой, то воодушевлялись и смело бросались в контратаки, шли на верную смерть: кололи, рубили, резали – красота… В ауле, где мы последний раз дневали, – простодушно продолжал повествовать Чернояров, – большевики разграбили все до последней нитки, и, смешно сказать, мне, члену правительства, пришлось пить чай прямо из конного ведра через край.
– А где же ваша рада растеряла чайные сервизы?
– Увы… Отступление было столь поспешным, что войсковой атаман впопыхах забыл в городе булаву, без которой, по старым казацким традициям, он и власти-то над войском не имеет.
– Значит, большевики как следует наломали вам хвост?
– Счастье, господа, изменчиво… За нами – Кубань, казачество и, наконец, правда. – Он взвалил на горб вязанку сена и вышел.
– Фрукт, – сказал поручик Дабижа. – И за каким чертом нам с ними связываться?
– Вы не политик, князь, – отозвался Кулагин, укрываясь с головой шинелью. – Оставим эти неприятные вопросы на усмотрение начальства.
– И горжусь тем, что не политик. В свое время всех нас учили воевать, а не рассуждать.
Скоро все захрапели.
– Иван Павлович, объясните ради бога, что это за ге-не-рал Покровский? – обратился Алексеев к начальнику штаба. – Я что-то не помню такого имени. [314/315]
– Проходимец, ваше превосходительство, каких свет не видал, – ответил Романовский. – В старой армии сей гусь служил в авиации в чине штабс-капитана. В революцию прибыл на Кубань и за несколько месяцев сделал карьеру. Рада пожаловала его сперва полковничьими, а через недельку и генеральскими погонами. К тому же, по сведениям разведки, преотчаяннейший интриган и политикан.
– Странная публика эти провинциальные властители. С ними каши не сваришь. Еще перед рождеством из Новочеркасска послал я в Екатеринодар представителя нашей армии генерала Эрдели. Почему они не воспользовались услугами этого энергичного и умного человека, если уж не имеют своего полководца?
Романовский пожал плечами.
Дверь распахнулась, и дежурный офицер доложил:
– Его превосходительство Лавр Георгиевич Корнилов. Корнилов быстро вошел и поздоровался.
– Иван Павлович, по какому это случаю на площади весь вечер играет оркестр? Прилег было вздремнуть – не могу. Всю голову разломило. Пошлите выяснить, и нельзя ли… прекратить.
Романовский вышел распорядиться. Корнилов с Алексеевым остались вдвоем. Некоторое время они молчали, потом Корнилов крепко, до хруста в суставах, потер маленькие сухие руки и заговорил:
– Бродить по степям и болотам дольше немыслимо. Люди измучены, потери весьма значительны, армии грозит гибель, если… если в ближайшие дни мы не возьмем города. Ваше мнение, генерал?
– Полноте, Лавр Георгиевич, зачем вам знать мое мнение? Чтоб не согласиться с ним? Вы – командующий, вам и вожжи в руки.
Судорога бешенства промелькнула в лице командующего, но он сдержался и спокойно продолжал:
– Нас раздавят. Немыслимо вести войну с ордой сброда. Нам нужна база. Город может спасти положение. Поднимем сполох, кликнем клич, верхи казачества и всякий честный человек, в ком сохранилась хоть искорка патриотизма, будут с нами.
– На Дону мы допустили ошибку, понадеявшись на казачество. Мне кажется, что на Кубани вы, Лавр Георгиевич, эту ошибку повторяете.
– Неправда. Вы не понимаете или не хотите понять теперешней обстановки… Три хороших перехода, и мы будем в городе. Смелым бог владеет. Риск….
– Риск уместен в картежной игре, – перебил Алексеев и поднял лобастую лысеющую голову. Расстроенное лицо его болезненно морщилось, а проницательные глаза в золотых очках были строги, как поплавки на тихой воде. – Я сторонник расчета и плана. Простите меня за вольность, но на войне приходится больше рассчитывать на штык, а не на святителей. [315/316] Хорошего командира полка я не променял бы на угодника. Понадеялись на бога, – японскую кампанию проиграли, да и германскую тоже… Силы неравны, и с этим нельзя не считаться.
– Что ж, я должен избегать встречи с большевиками? Должен беречь своих людей от пуль неприятеля?
– Нет, нет. Борьбу необходимо продолжать со всей решительностью. Всякая армия, как известно, загнивает от бездействия, но, повторяю, силы неравны… Оттяните войска в Сальские степи, дайте людям и лошадям отдых, сократите обоз, и там, поверьте, недолго придется ждать настоящего дела. Под боком – Дон, на Украине – чехословацкий корпус.
– Сальские степи, – зло усмехнулся Корнилов, – не я ли месяц назад настаивал на том, чтобы идти именно туда? Весь генералитет – Деникин, Марков, Богаевский, Лукомский, Боровский, Иван Павлович и, наконец, вы – уговорили меня повернуть на Кубань. Теперь о Сальских степях думать поздно, это у черта на куличках, а у нас снаряды и патроны на исходе, продовольственные запасы иссякли, конский состав разбит, в обозе шестьсот сорок раненых, люди вымучены до последней степени… Я возьму город во что бы то ни стало. Так честь, так долг, так совесть велят!
– Авантюра, – гневно и без малейшего колебания выговорил Алексеев. – Город вряд ли удастся взять, а рискуете вы всем. Ваш долг перед родиной…
– Я прекрасно сознаю свои обязанности перед Россией, – с надменной улыбкой сказал Корнилов и поднялся; раздувающиеся ноздри его трепетали, губы дрожали. – Простите, генерал, но вы не понимаете простой истины: пусть поражение, но только не срам.
Вошел Романовский и доложил:
– На площади по приказанию Покровского под музыку вешают местных жителей, заподозренных в сочувствии большевикам. Я распорядился прогнать музыкантов.
– Отлично, – сказал Корнилов. – С рассветом мы выступаем на Ново-Дмитровскую. Авангардом пустить Марковский полк, а то его офицеры жаловались, что я им не даю возможности отличиться. Арьергардом – юнкеров.
Начальник штаба молча поклонился.
…Всю ночь сыпал спорый весенний дождь.
Было еще темно, когда по размокшим дорогам выступили передовые полки. Потянулся обоз, штабы, повозки с больными и ранеными. Станица Ново-Дмитровская, раскинутая по широкому бугру, встретила наступающих огнем пулеметов и батарей.
Армия замялась.
Путь к станице преграждала буйствующая речка, на которой все мосты и переправы были уничтожены. Всадники, высланные на поиски бродов, вернулись ни с чем.
К полудню подул холодный ветер, мокрыми хлопьями повалил снег. [316/317]
Люди покорно мокли и дрогли.
Ветер густел
застонала вьюга
тьма окутала снежное поле.
Расстроенные полки стояли по колено в ледяной каше и ждали распоряжений начальства, которое и само не знало, на что решиться… Возвращаться в Калужскую и Пензенскую было невыгодно и позорно: за все время похода армия еще ни разу не пятилась, к тому же не миновать было брать Ново-Дмитровскую. Вести полки в лобовую атаку вплавь через речку представлялось немыслимым. Оставаться на ночь в чистом поле было невозможно: давно уже ни на ком не осталось ни одной сухой нитки, из обоза летели зловещие вести – такой-то замерз, такой-то застрелился.
В обозе ползали обильно питаемые паникой разжиревшие слухи. Частой ружейной трескотне внимали трепетные беженцы, из которых каждый был знаменитостью. Социалисты разных толков восседали на чемоданах и вели нескончаемые споры о судьбах революции. Председатель Государственной думы Родзянко суковатой палкой колотил по костлявому заду взмыленную лошаденку и делился с любезными слушателями воспоминаниями. Закутанные в меха барыньки стрекотали, как сороки. Профессора коротали досуг в тихих беседах, полных горестных размышлений. Над раскрытыми ларцами со снедью сидели, не смыкая чавкающих ртов, отощавшие помещики: всей своей требухой чуя еще большие невзгоды, они торопились насытиться про запас, чтоб в крутую минуту было чем прожитую жизнь вспомнить. Доверенный царя небесного, затканный седым пухом преподобный о. Серафим взирал на все творящееся, как сыч на солнце. Весьма известный журналист Борис Суворин не терял времени попусту и заносил в дневник дорожные впечатления, подслушанные разговоры, заметки о казачьем быте и все это обильно уснащал рассуждениями, полными бурных огорчений. Сердца знаменитых стыли в страхе за свою и за Россиину судьбу.
– Николай Александрович, терпенья не хватает, в атаку бы, что ли… Так и так пропадать.
– Бегай, Юрик, грейся. Всем плохо, и все терпят.
Корниловцы, составив ружья в козлы и не обращая внимания на высокие разрывы шрапнели, боролись, тузили друг друга по бокам. Кадет, не теряя из виду своего взвода, начал бегать от межи до какого-то столбика и обратно. Обмерзшая шинель гремела на нем, как лубяная, закоченевшие пальцы еле держали винтовку, на прикладе которой настыла ледяная корка.
Офицерский Марковский полк, пользуясь темнотой, подобрался к самому берегу.
– Господа, господа, – вполголоса агитировал Марков, бегая по цепи и хлопая себя по голенищу плетью, – за ночь мы перемерзнем здесь, как суслики. Помощи ждать неоткуда. Надо решиться. [317/318]
– Мы за вами в огонь и в воду.
– Благодарю, господа! Благодарю за доверие! – Генерал сорвал залепленную мокрым снегом папаху, перекрестился. – Ну, с богом! За мной! – И, подняв над головой винтовку, первым полез в речку.
Станица была взята…
Армия, передохнув, переправилась под Елизаветинской через реку Кубань и с трех сторон обложила город. Бой гремел второй день, но победы не было. Корнилов вызвал в штаб Неженцева.
– Здравствуйте, дорогой.
Неженцев начал было рапортовать о состоянии полка, но командующий раздраженно перебил:
– Отставить. Не до церемоний. Садитесь и рассказывайте. Когда будем в городе?
– К сожалению, Лавр Георгиевич, ничем не могу порадовать. Полк тает. Сегодня два раза ходили в атаку и не продвинулись вперед ни на шаг.
– Знаю, знаю. Я уже распорядился выслать на пополнение полка две сотни мобилизованных казаков. Хватает ли патронов? Каково настроение? Когда будем в городе?
– Патроны на подборе. Люди измотаны, засыпают в окопах. Настроение падает. Час назад, когда я приказал возобновить атаку, цепи… не поднялись.
– Что? – командующий вскочил и отбежал в угол комнаты. – Корниловцы отказались идти в атаку? Позор! Позор!
Командир полка опустил голову.
– Значит, действительно дела неважны, – сказал Корнилов и задумался.
– Старого состава в полку осталось меньше половины, пополнения… сами знаете…
– Все это я прекрасно понимаю и лично вас, Митрофан Осипович, ни в чем не виню. Нужно поднять дух людей и внушить им, что город должен быть взят во что бы то ни стало.
– Слушаюсь.
– Почти два месяца, как мы выступили из Ростова, и до вчерашнего дня армия с честью выполняла все приказания своего командующего. Неужели теперь, когда осталось сделать одно усилие, ряды дрогнут? Нет! Я скорее застрелюсь, чем отступлю от города, – так и передайте полку.
– Лавр Георгиевич…
– На один наш выстрел большевики отвечают залпом. Против одного нашего бойца выставляют десяток… Медлить нельзя, иначе войска потеряют сердце. Сегодня же… Я вас больше не задерживаю. Желаю удачи. С богом!
Неженцев ушел и в тот же день был убит на позиции. Начальнику штаба полковнику Барцевичу – Романовский был уже ранен – командующий продиктовал: [318/319]
ПРИКАЗ
Войскам добровольческой армии
Ферма Кубанского
экономического общества.
Марта 29, 1918 г.
12 ч. 45 м. утра
185
1) Противник занимает северную окраину города Екатеринодара, конно-артиллерийские казармы у западной окраины города, вокзал Черноморской железной дороги и рощу к северу от города. На Черноморском пути имеется бронированный поезд, мешающий нашему продвижению к вокзалу.
2) Ввиду прибытия ген. Маркова с частями 1-го Офицерского полка возобновить наступление на Екатеринодар, нанося главный удар на северо-западную часть города.
а) Ген.-лейтенант Марков – 1-я бригада. 1-го Офицерского полка четыре роты, 1-го Кубанского стрелкового полка один батальон, 2-я отдельная батарея, 1-я инженерная рота – овладеть конно-артиллерийскими казармами и затем наступать вдоль северной окраины, выходя во фланг противнику, занимающему Черноморский вокзал, и выслать часть сил вдоль берега реки Кубани для обеспечения правого фланга.
б) Генерал-майор Богаевский – 2-я бригада. Без 2-й батареи 3-я батарея и второе орудие 1-й отдельной батареи. Один батальон 1-го Кубанского стрелкового полка и первая сводная офицерская рота Корниловского ударного полка – наступать левее ген. Маркова, имея главной задачей захват Черноморского вокзала.
в) Генерал Эрдели – Отдельная конная бригада, без Черкесского конного полка – наступать левее генерала Богаевского, содействуя исполнению задачи последнего и обеспечению его левого фланга и портя железные дороги на Тихорецкую и Кавказскую.
3) Атаку начать в 17 часов сегодня.
4) Я буду на ферме Кубанского экономического общества.
Ген. Корнилов
Город сотрясался от орудийной пальбы.
В ночном небе пласталось зарево пожаров – горели артиллерийские казармы, кожевенные заводы, дома и лавки на сенном базаре.
К городу – на огонь и гул – со всей Кубани устремлялись партизанские отряды. По степным дорогам пылили подводы с пехотой, летела кавалерия, и к вокзалу то и дело подкатывали эшелоны с Тихорецкой, Кавказской, Тамани, из Новороссийска.
У подъезда штаба обороны дежурили автомобили с потушенными огнями, вестовые держали наготове подседланных коней. На парадном, присев за пулеметом на корточки, покуривал печатник Астафьев. На лестницах и по коридорам спали вповалку.
Штаб обороны заседал беспрерывно. [319/320]
Покровский перед бегством из города разгромил левые революционные организации. Много рядовых большевиков погибло в застенках, выловленные главари большевистского временного исполкома были уведены как заложники. Городская общественность руками и языками эсеров и меньшевиков помогала раде и сбором средств, и организацией благотворительных вечеров, и сколачиванием ученических дружин. Рада бежала, и политические ваньки-встаньки вызвались служить совдепам. У большевиков своих сил не хватало. Случалось, на должности директоров и управителей посылались люди, еле умеющие подписывать свою фамилию. Торжествующие говоруны были введены и в общественные организации и в штаб обороны… С фронта хорошие вести, и работа штаба кипела – скрипели перья, пищали полевые телефоны, получив назначение, убегали агитаторы, сновали ординарцы и фуражиры, командиры прибывающих частей получали боевые задания. Но достаточно было разорваться где-нибудь поблизости шальному снаряду или пронестись тревожному слуху, и в штабе – паника: кто хватался за портфель, кто за чемодан, секретарь, комкая, рассовывал по карманам протоколы, в задохнувшейся тишине хлопали двери, ящики столов.
В углу зала на диване с мокрым полотенцем на голове лежал юный главком Кубано-Черноморской республики Автономов.
– Вставай, вставай, обормот, – расталкивал главкома его помощник Сорокин, вызванный в штаб на совещание. – На мягких диванах твое дело дрыхнуть да парады принимать, а воевать тебя нет.
– Доктора… – стонал пьяный главком. – Умираю.
– Плетей тебе хороших, поганец. Штатские вон уговариваются город сдавать, а ты и не чешешься.
– Иван Лукич, голубчик, – подступал к Сорокину один из самых влиятельных членов штаба, – вы не так меня поняли. Никто и не помышляет об отступлении. Я лишь предлагаю перенести штаб на вокзал, на колеса. Ведь ежели ворвутся кадеты, то нас, идейных, перевешают в первую голову, и революция, лишившись вождей, надолго заглохнет во всем крае.
– Перебьют, перевешают, бежать надо, бежать, – басил из угла другой член штаба. – Впустим белых в город, как в западню, а потом окружим и прихлопнем.
Сорокин возгорелся гневом:
– Штатская сволочь! Предатели! Забирайте свои зонты, калоши и валитесь к чертовой матери!.. Останусь без вождей, но с верными революции войсками. Город не сдам.
Большевики Петя Рыжов, Фрол и длинноволосый анархист Африканов наперебой кричали Сорокину, что они и сами не согласны со своими товарищами, но тот уже ничего не хотел слушать и, выхватив шашку, кинулся к дверям. [320/321]
– На фронт, друзья, на фронт! Долг зовет!
Следом за ним, ровно собаки за хозяином, побежали телохранители – казаки Гайченец и Черный.
– Подлец! – кричал Сорокин уже на улице, остановив начальника гарнизона Золотарева. – На фронте кипит святая борьба, а у тебя в тылу убийства и грабежи не прекращаются. Пьяные шайки бродят по улицам, раздевают своих раненых и нагоняют панику на мирных жителей. Часовые на посту курят, разговаривают и никак не соблюдают правил устава. Я сам люблю выпить, но пью, когда боев нет.
Золотарев тянулся и бормотал извинения. Командующий ухватил его за плечи и принялся колотить головой о забор:
– Мерзавец… Всеми мерами рассудка и совести ты должен отрезвлять пропойц и громил, а ты сам пьянствуешь, грабишь и ночи напролет прогуливаешь со шлюхами.
– Прости…
– Ну, иди. На глаза пьяный не попадайся, застрелю. Приказываю немедленно восстановить и поддерживать в городе порядочек. Всякие безобразия подавлять силой оружия.
Начальник гарнизона принял под козырек: из-под широкого рукава черкески блеснул браслет. Сорокин погрозил ему плетью и, вскочив на жеребца, ускакал. Впоследствии по распоряжению ревкома Золотарев был расстрелян. Автономов, вскоре после описываемых событий возомнивший себя Бонапартом, навел дула пушек на кубанский совнарком, за что и был низложен и ошельмован. Главкомом, после смещения Автономова и Калнина, был избран Сорокин.
Фрол вышел на улицу.
По железным крышам домов барабанили осколки лопающихся на большой высоте снарядов. Косо висели сбитые вывески. Из окон сыпалось, всплескиваясь на тротуарах, стекло. На дороге среди разметанных камней торчал скрученный штопором трамвайный рельс.
От вокзала по всем улицам вольным шагом двигались войска.
С Дубинки и Покровки – рабочие слободки – народ валил густо, будто на митинг. Стар и мал встали на ноги, под винтовку. Никому и ничего не было страшно: шли наотмах, грудь на грудь.
Катились, погромыхивая, орудийные запряжки, рессорные линейки Красного Креста и военные повозки с номерными флажками. Партизаны – кто в картузе, кто в треухе, кто в соломенной шляпе. Рваные кожухи, шинели разных сроков, лоскуты и заплаты. На зарядном ящике ехал артиллерист в собольей шубе нараспашку. Матрос с нацепленными на босые ноги шпорами трясся на неоседланной лошади и держал над головой кружевной зонтик. [321/322]
По тротуарам, обгоняя обозы, на рысях сыпала кавалерия.
Сидит генерал,
Перед ним каша,
Бедняки кричат:
Вся Расея наша…
Улица гремела из конца в конец.
Офицер молодой,
Куда топаешь?
Под лапу попадешь,
Пулю слопаешь…
«Вот оно», – радостно вздрогнув, подумал Фрол. От восторга у него запершило в горле, в глазу блеснула дорогая слеза. Он вмешался в ряды и пошел в ногу со всеми.
Офицерик, офицер,
Погон беленький,
Удирай-ка с Кубани,
Пока целенький…
В дверях прачечной охала и причитала старуха:
– Бедненькие, али у них отцов-матерей-то нет? На погибель идут.
Здоровенная трегубая девка тащила ее прочь.
– Айда, тетка Анна, черт их разберет, не суйся.
– Я, доченька, сама сирота, знаю, какая жизнь без отца-то без матери… Тридцать годиков, как один денек, у полковника Шаблыкина в услужении прожила, белья-то горы перестирала, – она подняла посбитые до мослов кулаки, – выгорбила меня работушка, высушила заботушка, а полюбовница его Аглаюшка и выгони меня под старость на вей-свет…
– Будет тебе, тетка, – не унималась девка, – слушать тошно рвать тянет, айда!
– Выгнала и выгнала. А куда я седую голову приклоню, где кусок добуду? Проучите их, ребятушки, бесов гладких, залейте им за шкуру сала дубового, пускай узнают, какое на свете горе живет… – Изъеденной щелоком красной рукой старуха крестила проходящие роты.
Подкрепления прибывали и прибывали.
Людьми и обозами были запружены все улицы и дворы, прилегающие к берегу Кубани, к сенному базару и садам.
Четвертые сутки бушевал бой.
С позиции вели под руки и несли раненых. Иные брели сами, волоча подбитые ноги, зажимая горячие раны. Иные отдыхали под прикрытием домов и заборов. По мостовой полз подстреленный мальчишка. «Кровь во мне застывает», – чуть слышно проговорил он подбежавшему санитару и умер, обняв тумбу. Натыкаясь на людей, протрусила заседланная лошадь, – за ней по мостовой волочились вывалившиеся из вырванного бока кишки.
За кирпичной стеной – перевязочный пункт. Похожий на [322/323] скотного резаку, до усов забрызганный кровью, фельдшер бритвой подпарывал штанины и рукава, спускал с простреленных ног сапоги. Заплаканные и падающие от усталости женщины суетились около раненых.
– Ух, ух! – закричала вдруг одна, узнав мужа: рваная рана на груди, ключом била кровь. Женщина, не помня себя, сорвала с головы платок и принялась затыкать им рану. Санитары еле оторвали ее от носилок.
Раненых окружали, расспрашивали о боях, угощали табаком и хлебом.
Васька Галаган бегло рассказывал:
– На рассвете подлетает к нашим окопам какой-то фраерок в рваной шинелишке и гудит: «Братишки, измена». – «Где, спрашиваем, измена?» – «Все наши командиры дурак на дураке, бить их надо. Сорокин неправильные подает сигналы. И все наши снаряды летят в реку Кубань». – «А ты кто такой?» – «Я, отвечает, подрывник саперного батальона. Бей командиров, они нас продали. Спасайся, моряки, измена». Мы к нему: «Ваши документы?» Он брык и наутек. Мы за ним, он от нас. Догнали, повалили, давай обыскивать. Сдернули сапог – под портянкой флаг белый, сдернули другой – погоны выпали. «Ты что же, дракон, туману нам в штаны напускаешь?» – «Простите, плачет, братишечки, я хотя и не сапер, а поручик, но истинный республиканец, люблю революцию и весь простой народ». – «Ты, кричим, нас любишь, а вот нам за что вашего брата любить?» Только мы его кувыркнули под откос, слышим, гу-гу, гу-гу, тра-та-та, тра-та-та. По всему фронту поднялись ихние цепи и на нас в атаку. Ну, мать честная, накатали мы их гору!
Бум!
бьет из переулка пушка и в изнеможении откатывается.
– Перелет! – кричит с крыши наблюдатель.
Бум!
– Есть!
Бум!
– Есть!.. Крой беглым.
Слободской сапожник Ваня Грибов сидел на лафете подбитой пушки и гнул через коленку трепаную гармонь. При каждом выстреле он дергался и хохотал.
– Крой, Микишка, бога нет!
Под забором, раскинув руки, лицом вниз валялся парень в прожженной на спине бекеше. Санитары потянули было его за ноги, намереваясь взвалить на телегу с мертвецами.
– Чо? – зарычал он и приоткрыл серый глаз.
– Живой?
– Катитесь отседова. – Парень повернулся на бок и сразу захрапел.
– Ну, и дьявол, – дивились кругом. – Смерть над ним вьется, над ухом пушка гукает, а он дрыхнет, и горюшка мало. [323/324]
Фрол, пригнувшись, перебежал открытое место и спрыгнул в окоп, полный людей. Кто постреливал, кто спал, обняв ружье. Двое старых солдат, пофыркивая, пили неведомо какими путями раздобытый чай.
– Кого же ты, Петька, испужался?
– Ой, дяденька, страшно было ночью, – закатил под лоб глаза набиравший пулеметную ленту Петька. – Кругом гудит, огонь блись-блись, земля под ногами трясется, из раскаленных пулеметов льет растопленный свинец, раненые стонут, а тут еще в темноте-то китайцы гогочут. Ой, страшно, я убежал. Дома выспался, а чуть зорька – опять сюда. Мать не пускала, да я через окошко выпрыгнул.
Где-то взвыли рожки горнистов…
Нарастающий с флангов приглушенный крик – ура-а-а-а! – хватил по всей линии.
В окопах все пришло в движение.
– Опять лезут, – сказал солдат, отодвигая жестяную кружку с недопитым чаем, и, схватив винтовку, встал.
Невдалеке по черной пашне огорода ползли офицеры.
– Дяденька, дай стрельнуть, – попросил Петька.
– Я тебе стрельну, паршивец! – цыкнул на него старый солдат. – Сиди смирно и носу не высовывай.
Фрол не успел выпустить и одной ленты, как пулемет отказал. Не умея справиться с задержкой, он бросил его и перебежал к соседнему молчавшему пулемету, за которым дергался и пускал сквозь пушистые усы розовую пену мадьяр Франц.
Артиллерия, точно обезумев, открыла ураганный огонь. Воющий ливень стали остановил наступающих.
Мгновение
цепи покатились обратно.
Пулеметы еще выбивали уверенные трели, когда у Черноморского вокзала загремел серебряный оркестр и на виду у неприятеля, окруженный свитой, по фронту пошел Сорокин, танцуя лезгинку и стреляя из двух маузеров вверх. Партизаны за развевающиеся полы малиновой черкески стащили командующего в окопы.
Перед окопами у проволочных заграждений стонали раненые. Петька с бутылками воды на шее полз к ним.
Счастливой рукою посланный снаряд сразил Корнилова. Деникин, принявший командование, снял осаду, и армия пустилась в бегство, бросая по дороге пушки, обозы и сотни раненых соратников.
Блистало солнечное весеннее утро.
Поле битвы являло печальную картину… Всюду валялись расстрелянные гильзы, пустые консервные банки, патронташи, осколки стали, грязные портянки, окровавленные тряпки и трупы, трупы… По реке густо шла дохлая рыба. Покачиваясь и [324/325] крутясь плыли вздувшиеся лошадиные туши. Далеко несло тухлятиной.
Но живые думали о живом.
– Пехота, на подводы!.. Конница, вперед!..
Паровоз шумит,
Четыре вагона.
Ахвицеры за Кубанью
Рвут погоны…
Музыка рвала сердца.
Сорока наступает,
Усмехается.
Кадеты тикают,
Спотыкаются…
Партизаны, наступая врагам на пятки, снова погнались за ними по степям. В гривы конские были вплетены первые цветы, а на хвосты навязаны почерневшие от запекшейся крови золотые и серебряные погоны.