В России революция,
вся Россия на ножах.
Горы, леса, битые дороги…
По хоженым дорогам, по козьим тропам несло солдат, будто мусор весенними ручьями.
Солдаты тучами облегали станции и полустанки. По ночам до неба взлетало зарево костров. Все рвались на посадку, посадки не было.
Поезда катили на север, гремя песнями, уханьем, свистом…
Дребезжащие теплушки были насыпаны людями под завязку, как мешки зерном.
– Земляки, посади!
– Некуда.
– Надо ехать, али нет?.. Две недели ждем.
– Езжайте, мы вас не держим.
– Как-нибудь…
– Полно.
– Товарищи!
– Полно.
– Туркестанского полка…
– Куда прешь?.. Афоня, сунь ему горячую головешку в бороду.
– Депутат, голоса везу, – охрипло кричал Максим и, как икону, поднимал перед собой урну с солдатскими голосами. Его никто не слушал. Стоны, вопли, крики… В клубах дыма и пыли летели поезда. Обгоняя колеса, катились тысячи сердец и стуко-тук-тук-тукотали:
…до-мой…
…до-мой…
…до-мой…
Максим вывязал из мешка последнюю краюху черного и тяжелого, как земля, хлеба и принялся махать краюхой перед бегущими мимо вагонами. [230/231]
– Е! Ей!
Рябой казачина на лету подхватил краюху, Максимовы мешки и самого Максима через окно в вагон втащил.
– Поехали с орехами!
Тесновато, но ехать можно.
– Закрой дверь, холодно, – рычит один из-под лавки, а дверь с петель сорвана и сожжена давно, окна в вагонах побиты.
– Терпи, едешь не куда-нибудь, а домой.
Лобастый, свеся с верхней полки стриженную ступеньками голову и поблескивая озорными глазами, с захлебом рассказывал сказку про Распутина:
– …Заходит Гришка к царице в блудуар, снимает плисовы штаны и давай дрова рубить!
Смеялись дружно, смеялись много, заливались смехом. Накопилось за три-то годика, а на позиции не до веселья – кто был, тот знает.
– Это что! – лезет из-под лавки тот, который рычал: «Закрой дверь, холодно». – Вот я вам расскажу сказку, так это сказка…
Его сказка развернулась на большой час, была полна она диковинными похождениями отпускного солдата: сколько им было простаков обмануто, сколько добра доброго поуворовано, сколько зелена вина выпито и сколько девок покалечено…
В том же вагоне ехал избитый в один синяк и ограбленный солдатами старый полковник. Босые, опутанные бечевками ноги его болтались в заляпанных грязью валяных обрезках; плечи прикрывал драный, казенного образца, полушубок. В измятый медный котелок он подбирал с полу объедки и сосал их. Из-под фуражки в красном околыше выбивались пряди седых свалявшихся волос. Спал он, как и все, стоя или сидя на полу – лечь было негде. Захочет старик до ветру, а его и в дверь не пускают…
– Лезь, – кричат, – в окошко, как мы лазим. Максиму жалко стало старика, подвинулся немного и пригласил его присесть на лавку.
– На добром слове спасибо, братец. Недостоин я, это самое, с солдатиками в ряд сидеть… За выслугу лет, это самое, в чистую вышел… – и не сел, а у самого дробные слезы так и катятся по щетинистой щеке.
Со всех сторон руганью, ровно поленьями, швыряли в старика:
– Глот. Давно подыхать пора, чужой век живешь.
– Вишь, морду-то растворожили…
– Может быть, из озорства ему накидали?
– Зря бить не будут, бьют за дело.
– Выбросить вон на ходу из окошка, и концы в воду… Мы походили пешком, пускай они походят
– Брось, ребята, – вступился Максим, – чего старика терзать? Едет и едет, чужого места не занимает… Всем ехать охота. [231/232]
– Правильно, – поддержал лобастый сказочник с верхней полки, – перед кем он провинился, тот ему и наклал, а наше дело сторона… Из них тоже которые до нашего брата понятие имели…
Ехал тот полковник к дочери в станицу Цимлянскую, на тихий Дон. До самого Тифлиса Максим подкармливал его и на прощанье чулки шерстяные подарил:
– На, носи.
На каждой остановке солдаты будто из-под земли росли.
С ревом, лаем лезли в окна, висли на подножках, штурмом брали буфера, на крышах сидеть места не хватало – ехали на стойках, верхом на паровозе. Под составами визжали немазаные колеса, прогибались рельсы.
– Садись на буфер, держись за блин!
Под Тифлисом затор.
Разъезд забит эшелонами.
Голодные солдаты уже по двое, по трое суток сидели по вагонам и матюшили буржуазию, революцию, контрреволюцию и весь белый свет; иные – с вещевыми мешками, узлами, сундучками – отхватывали по шпалам, держа направление к городу; однако большинство из этих торопыг, напуганные чудовищными слухами, с дороги возвращались, сбивались у головного эшелона в кучки, митинговали.
В каждой кучке свой говорух, и каждый говорух, закусив удила, нес и нес, чего на ум взбредет. Один уговаривал слать к грузинскому правительству мирную делегацию; другой советовал сперва обстрелять город ураганным артиллерийским огнем и уже тогда посылать делегацию; а изрядно подвыпивший казачий вахмистр, навивая на кулак пышный, будто лисий хвост, ус свой, утробным басом гукал:
– Солдатики-братики, послухайте меня старого да бывалого… Ни яких делегаций не треба… Нечего нам с тими азиятцами устраивать сучью свадьбу… Хай на них трясца нападет!.. Хай оны вси передохнут!.. Пропустите меня с казаками вперед! Як огненной метлой прочищу дорогу и к чертовому батьке повырублю всих новых правителей, начиная с Тифлиса и кончая станицей Кагальницкой, откуда я сам родом… Так-то, солдатики-братики… – Приметив на лицах некоторых слушателей лукавые улыбки, кои показались ему оскорбительными, вахмистр насупился, откинул на плечо ус и, хватив себя кулаком в грудь так, что кресты и медали перезвякнули, заговорил еще с большим жаром: – Вы, скалозубы, що тамо щеритесь, як тот попов пес на горячую похлебку? Циц, бисовы души! Я вам ни який-нибудь брехунец-вертихвост… Я в шестом году, находясь на действительной службе, сам партийным был. Командир наш, хорунжий Тарануха, добрый был казак, царство небесное, за один присест целого барана съедал, – выстроил нашу сотню на плацу и говорит: «Станишники, лихое настало время на Руси, скрозь жиды и [232/233] студенты бунтуют… Скоро и наш полк погонят в ту проклятую Одессу на усмирение… Помня присягу и нашу православную веру, должны мы всей сотней записаться в партию, чи союз Михаила архангела». – «Рады стараться, отвечаем, нам все едино…» – И, похоже, долго бы еще ораторствовал речистый вахмистр, но вот через толпу протискались два казака и, сказав с укором: «Будет вам, Семен Никитович, всю дурь-то сразу выказывать, приберегите что-нибудь и на завтра», – подцепили его под руки и увели в свой эшелон.
На обсохшем пригорке играли в орлянку, высоко запуская насветленные медные пятаки. Двое затеяли русско-французскую борьбу, собрав вокруг себя множество зрителей, из которых чуть ли не каждый подавал свой совет тому или иному из борющихся. Несколько человек сидели и полулежали в вольных позах вокруг раскинутой шинели и резались в очко. Уже побывавший и в Тифлисе и в Баку старшой какой-то конвойной команды – лихого вида фельдфебелек – метал банк и бойко рассказывал:
– Грузия, дело известное, от России откололась. Надоело грузинцам сидеть за широкой русской спиной, хотят пожить по своей воле… Деньги теперь у них свои, законы свои, правители свои, ну – разлюли малина!
– Какой они партии? За что борются? – отрывисто спросил рыжий, страшной худобы солдат.
– Кто? Грузинцы?.. Партий всяких у них, брат, развелось больше, чем блох в собаке. И все друг друга опровергают, и все друг друга не признают, и кто у них за что борется, кто прав, кто виноват – сам архирей не разберет… Видал я одного ихнего министра в городском саду на митинге – ну, ничего, одет чисто, при часах и с тросточкой. Речь его я понять не мог, говорил он не по-русски, а по-своему. Газеты тифлисские читал, тоже доподлинно не вызнал что к чему, а так, на базаре, от одного прапорщика слыхал: «Грузия-де к меньшевикам приклоняется, всю власть им перепоручила, а меньшевики-де раньше были у большевиков в подчинении, как апостолы у Христа; а ныне будто бы те апостолы рассвирепели, не признают ни царских, ни барских, да и самого Христа уже за горло берут… Тюрьмы тифлисские набиты внабой.
– Азият он азият и есть, – вздохнул один из игроков, – ему кровь заместо лимонаду.
– Шустры они, бойки, – продолжал фельдфебель повествовать о меньшевиках, – но, как зайцы, всех боятся: рабочих боятся, солдат боятся, генералов русских боятся, турок боятся, а пуще всего большевиков боятся…
– Этим правителям хрен цена. Эти правители временны, до первого морозу, – опять сказал рыжий солдат своим глухим, замогильным голосом, выбирая рублевку из зажатой в кулак пучаги мятых денег. – Дай карту. Дай еще, – с трепетом, ме-е-дленно он поднял последнюю карту и, точно обжегшись, отдернул [233/234] руку. – Перебор. Служил у нас в Кимрах, годов сорок кряду служил становой пристав Мамаев. Вот это был правитель! Трезвый по деревне скачет, и то ни один пес – на что тварь беспонятная – на него гавкнуть не смел. Ну, а как напьется, никто на глаза не попадайся, разорвет! Мужики заслышат бубенцы – Мамай скачет– врассыпную: кто под избу забьется, кто на гумнах в солому зароется, кто куда. У него уж, бывало, пока обедня не отойдет или вечерня не кончится, пьяным на улицу не покажешься и в гармошку не сыграешь… Форменный был разбойник, трава перед ним от страху вяла, да и то, еще месяца за три до революции, попал мужикам на вилы. А сколько их, таких Мамаев, было у царя? Где они? Всех варом, как тараканов, поварило. Ныне народ отчаялся и облютел, никакого правителя к себе на шею не допустит.
Некоторое время все молчали, с интересом, следя за ходом игры, потом разговор возобновился.
– И хорошо в гостях, а надоело, – задумчиво сказал наблюдавший за игрою со стороны Максим. – Добры люди поди-ка плуг и борону ладят, а мы как неприкаянные бродим и бродим по чужой стороне. Не горько ль?
– Не понимаю, какого дьявола тут сидим! – воскликнул уже неоднократно пытавшийся ввязаться в разговор мальчишка с нашивками вольноопределяющегося и с новеньким Георгием на груди; на свой знак отличия юный герой то и дело озабоченно посматривал, точно желая убедиться: не потерял ли? – Немцев били, турок били, а этих каналий в два счета расщепать можно. По-моему, если развернуть как следует боевой полк, обеспечить фланги достаточным количеством пулеметов, придать каждой роте…
Грянувший хохот старых солдат так смутил мальца, что он поперхнулся собственным словом, закашлялся до слез и умолк.
– Прыткий! – подмигнул фельдфебель. – Сунься, они тебе покажут, почем сотня гребешков.
– А что?
– А то. Ты еще мал, круп не драл. – Банкомет с значительным видом поиграл косматой бровью и, снова раскинув донельзя затрепанные карты, продолжал повествовать: – Под национальные знамена грузинцы собирают свою армию, армяне – свою, татары – свою. В оружии у них, дело известное, недохваток. И вот, меньшевицкие правители выкатили в Гянжинский район свой бронепоезд на разоружение эшелонов. Разоружить они мало кого разоружили, но на станции Шамхор – врасплох – посекли из пулеметов много нашего брата. Мать честная, что там делалось! Раненых как саранчи, побитых два дня на кладбище возили. На грех, какой-то лазарет с тяжелыми эвакуировался, так эти бедолаги сгорели все до единого в своих вагонах. Ну, дело известное, солдаты остервенели. Поймают где грузинца, татара или армяна, тут ему и шаксей-ваксей: тесаком по арбузу, проволокой [234/235] за шею и на телеграммный столб вздернут, на ноги еще камней понавешают – мне плохо, но и из тебя, карапет, душа вон! Одного ихнего офицера, я тому сам свидетель, к забору штыками пришили, другого в нефтяном баке утопили…
Наслушался Максим тех речей – голова кругом пошла. С тяжелым сердцем он вернулся в свой наполовину опустевший вагон и завалился спать.
Разбудил его топот многих ног, дурные крики, в залепленные сном глаза ударил резкий свет замелькавших за окном вагона колючих электрических фонарей – эшелон, мотаясь на стрелках и позвякивая буферами, подходил к Тифлису. Перемигнули сигнальные огни, проплыли какие-то постройки и тополя, уходящие темными вершинами своими под самое звездное небо. Эшелон, миновав вокзал, покатил куда-то в темень, на запасные пути. Солдаты прыгали из вагона на ходу. Прихватив свои мешки, спрыгнул и Максим.
В вокзале он разыскал этапного коменданта в погонах подполковника, который сидел в кабинете один и, точно в бреду, наборматывал что-то сам себе.
– Тебе чего? Какого полка? Почему без пояса? – вперил он в Максима блуждающие безумные глаза кокаиниста.
Максим подал дорожный аттестат и мандат. Тот мельком просмотрел бумаги и швырнул их делегату:
– Нет у меня хлеба, нет махорки, нет сахару, убирайся к черту!.. – На короткую минутку он умолк и потом снова залопотал, забормотал, с ужасом глядя куда-то мимо Максима в угол: – Законность, порядок, идеалы, все проваливается в пропасть, все летит в тартарары… Ах, Ниночка, Ниночка, как ты меня огорчила, как огорчила!.. Тебе чего, солдат? Какого полка? Что за дурак у вас командир? Почему не по форме одет? Ах да… Так вот, голубчик, общеармейский комитет турецкого фронта переведен в Екатеринодар. Туда и езжай со своими голосами, хотя это и бесполезно… Эти мерзавцы уже разогнали Учредительное собрание, разгромили колыбель России – московский Кремль. Все пропало, страна гибнет, гибнет культура… Ты, скот, того понять не можешь… Кубанец? Рад небось, каналья? Сейчас отправляю с пятого пути эшелон. Получай пачку папирос и езжай к чертовой матери. Все рушится… Господи… Вековые устои… Горе, горе россиянам… Гайда да тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом, – пропел он и, закрыв лицо руками, зарыдал.
«Нализался», – подумал Максим и вышел.
На станции не было ни питательного пункта, ни хлебных лавок. Голодные, рыча и стеная, бродили солдаты. Весь привокзальный район был оцеплен полком грузинской народной армии: в город фронтовиков не пускали – погромов боялись – и пачками толкали дальше, на Баку. Составы то и дело – один за одним, один за одним – уходили на восток.
– Эх, – тяжко выдохнул какой-то ефрейтор, стоя в [235/236] распахнутых дверях теплушки и грозя винтовкой уплывающему из глаз городу, откуда, несмотря на раннее утро, все еще доносились всхлипывания оркестров, – на фронт провожали с цветами, а встречаете лопухами? Куска хлеба жалко?.. Ну погоди, кацо, не попадешься ли где в тесном месте?
– Не серчай, земляк, печенка лопнет, – хлопнул его Максим по плечу. – Меньшевиков узнали, хороша партия, дай ей бог здоровья. Дальше поедем, может статься, еще чище узнаем.
– Да уж больно обидно… В газетах пишут: «Равенство, братство», – а сами норовят хватить тебя под самый дых и хлеба не дают ни крошки.
– Ладно, – опять сказал Максим, – и нам какой кудрявый под лапу попадется, пускай пощады не просит.
– Спуску не дадим.
– Главное, ребята, с винтовкой не расставайся, – отозвался еще один из-под нар. – До самой смерти держи ее, матушку, наизготовку, и никакая собака к тебе не подступится, потому хотя она кусаться и любит, а голова у ней всего-навсего одна.
За Тифлисом началась война.
Горцы большими и малыми отрядами нападали на эшелоны – под счастье, – грабили их и спускали под откосы.
На путях голодали люди, дохли лошади.
Поезда тянулись сплошной лентой, в затылок друг за дружкой. По ночам на поездах ни огня, ни голосу. Выставив дозоры и заставы, отстаивались в полной боевой готовности. Ехали одиночками, командами, полками, с артиллерией, обозами, со штабами. Походным порядком, сметая с пути банды, двигались отдельные части 4-го и 5-го стрелковых корпусов.
Акстафа, Гянджа, Евлах – на каждой станции перестрелка, суматоха, тарарам. Горела станция Елисаветполь, горела Кюракчайская керосинопроводная станция. По всей линии горели мелкие станции. Железнодорожные служащие, путевая стража и ремонтные рабочие с семьями, скарбом бежали в сторону Баку. Горели покинутые дома, будки и рабочие казармы. Горели татарские аулы и села русских сектантов. На подступах к горной Армении гремели пушки. На рубежах Грузии, Дагестана и Азербайджана гремели пушки. Воплями, стоном и дымом пожаров было перекрыто все Закавказье.
Булга.
Все подъездные пути по самые выходные стрелки были уже забиты поездами, а со стороны Тифлиса накатывались все новые и новые, и уже некуда им было становиться; они останавливались за семафором, в чистом поле, откуда к станции гуськом тянулись делегаты, крупно разговаривая:
– Кто нас держит?
– Из паровозов, слышь, весь дух вышел – не берут. [236/237]
– Всех белогорликов убивать надо.
Вокруг станции и на путях, прямо по земле и по дикому камню были разметаны ноги в разбитых сапогах, лаптях, отопках, истрескавшиеся от грязи руки, лохмотья, крашеные ободранные сундучки, мешки, на мешках и сундучках всклокоченные головы, лица, истомленные, мученые, и рожи, запухшие то ли от длительной бессонницы, то ли с большого пересыпу.
Совсем недалеко, в горах, регулярный казачий полк дрался с татарами, кои то отступали на линию своих аулов, то сами – с гиком, визгом – кидались в атаку, стремясь прорваться за перевал, на соединение с другим отрядом. Эхо ружейных залпов перекатывалось в горах. Тишину нежного утра громили пушки. По хорошо слышным разрывам фронтовики определяли калибр:
– Трехдюймовка…
– Тоже…
– Чу, горняшка… Должно, ихняя.
– У них орудиев нет.
– А ты алхитектор? Проверял, чего-у них есть, чего нет?
– Ого, жаба квакнула. (Бомбомет.)
– Да, эта по затылку щелкнет, пожалуй, на ногах не устоишь.
За семафором шальной снаряд
ззз бум!
разбрызгал грязь и панику.
Кто закрестился, кто за винтовку, кто шапку в охапку и – наутек.
– Бьют, курвы!
– Обошли!
– Ссыпайся!
– Ганька, канай! Ганька, где мой мешок?
– Стой, братцы! Стой, не бегай! Дерутся они с казаками, нас не тронут.
– Как же, по головке погладят.
– Ух, батюшки, задохнулся… Этак, не доживя сроку, умрешь.
– Делегацию бы послать на братанье, как на фронте. Так и так, мол, товарищи…
– Сымай штаны, ложись спать… Они те набратают, вольного света не взвидишь. Вон лежат бедняги, награжденные за верную и усердную службу.
В дверях разграбленного складочного сарая, на новеньких рогожках, рядком лежали прикрытые шинелями два зарезанные пехотинца Гунибского полка. Из-под коротких шинелей торчали грязные мертвые ноги – пятки вместе, носки врозь. Вчера оба были высланы от своего эшелона на переговоры с татарами, нынче их нашли в канаве под насыпью. Вот подошли несколько гунибчан, – один с высветленной лопатой на плече, – перекинулись коротким словом и прямо на рогожках потащили резаных в недалекую ложбинку, где земля была мягче. Там они наскоро закопают [237/238] обоих в одну яму, потом разбредутся по вагонам и укатят. Будут лить дожди, шуметь травы, гореть тихие зори, но уже никогда ни одна близкая душа не придет поплакать, постонать на затерянную в степи солдатскую могилу…
Под ветром плескались костры.
Жарко пылали смоляные плахи шпал, расколки каких-то досок, хорошо горела и вагонная обшивка, закипая по ребрам краской. К огню со всех сторон лепились котелки, в котелках пучилась мамалыга и кукуруза.
Чернобородый большой солдат вытащил из мешка пеструю курицу, которая ни разу и кудахнуть не успела, как он – хрупнув – откусил ей голову и, прислушиваясь к редким орудийным выстрелам, вздохнул:
– Палят и палят… Господи, твоя воля… И чего проклятым дома не сидится? И чего псам гололобым надо?
– Это нам, землячок, война надоела, а им в охотку.
Пыл лизал наколотую на сизый штык курицу. Обглоданный болезнью паренек зябко кутался в шинель, глубоко засовывая рукав в рукав, мигал воспаленными загноившимися глазами и, жадно раздувая ноздри на гарь куриных перьев, угодливо соглашался с черным:
– Подлющий народ, Сила Нуфрич, хуже собак, ей-бо… А курочка-то пригорает.
– Не бойся, не пригорит… Бежать…
– Бежать, бежать, Сила Нуфрич, тут хорошего не жди… А курочка-то того, ты поглядывай.
– Будь татары одни, – сказал закутанный в смрадное рубище ополченец, – мы бы их живо раскуделили, а то ведь за них наш позиционный офицер воюет, вот жаркота!
– Да што ты?
– Верно слово.
– Как же оно так?
– А вот как… Вчера за Курой поймали наши разведчики двух азиятов и с ними офицеришку русского. Ладно. Привели на станцию. Тут и давай им хвосты крутить, давай допытывать, какому они богу молятся. Ладно. С татарина много не спросишь, – бэльмэ, бэльмэ, – рукавами себя по ляжкам хмыщут, языками чмокают: «Была барашка мыного, была лошадка мыного, была маладой жена мыного. Война пришел – барашка ушел. Свобода пришел – лошадка ушел. Бальшавой пришел, кричит: «Буржу, буржу!» – последки отбирал, с жена чадра снимал. Барашка ёк, лошадка ёк, ёканда маладой жена. Ай-яй-яй, урус, сапсем палхой порядка пошел!» Над азиятами смеючись, кишки мы себе порвали, ну а к офицеру подступили покруче. Ладно. «Какой партии?» – спрашиваем его. Отвечает: «Беспартийный». – «Врешь, так твою и этак, – говорит один из комитетских, – беспартийные, как тараканы, должны на печке сидеть, а не между татарами шиться». Ладно. Спросили его, какой он [238/239] части, давно ли с позиции. Молчит. Еще чего-то спросили. Молчит. Тогда комитетский развертывается и бяк его благородие по рылу, бяк еще, он и заговорил: Расея, союзники, то да се, хотим, мол, приостановить ваше позорное бегство и завернуть армию обратно на фронт.
– Чисто.
– Черепки у них варят… Там били нас и тут бьют, там путали и тут путают.
Курица была готова. Чернобородый отломил горелое крылышко, лизнул было его сам, но обжегся и бросил парню.
– На-ка, Федюнька, займись от скуки.
В вокзальном садике три толпы. В одной – играли в орлянку, в другой – убивали начальника станции и в третьей, самой большой толпе, китайчонок показывал фокусы:
– Шинд’ла, минд’ла… О, мотлия, шалика лука ложия… Ас! Дуа! П’хо! Пой’егла!.. Куа шалика пой’егла? Ни сная, спласи ната. – Перекосив чумазую, как сапожное голенище, рожицу, он лукаво пошептался со своим деревянным божком и обрадованно закричал: – Аа, сная, куа шалика пой’егла! Маа бох доблы!
Говор восхищенных зрителей:
– Ах, бес… Ну, и бес.
– Заноза мальчонок.
– Да-а… Наш русский давно бы в куски пошел, а этот – уйди вырвусь!
Чернобородый большой солдат, расталкивая народ и на ходу обсасывая последнюю куриную ногу, коршуном летел добивать станции начальника: говорили, будто еще дышит.
По перрону похаживала веселая компания подвыпивших терцев: балагурили, ржали, от души потешаясь над своими же проказами. Один, самый молодой и дурной, отвернув голову на сторону до отказу и полузакрыв от удовольствия глаза, развлекался тем, что наяривал ложкой по пустому медному котелку и в лад скороговоркою сыпал несусветную похабщину; другой не раз пробовал затянуть терскую песню, да все голос срывался; еще двое состязались, кто выше плюнет, – они уже захаркали весь фасад вокзала, но спор все еще не был решен. Проходил по перрону и денщик командира сотни, Фока, на вид будто и придурковатый малый, однако плут великий и пройда, каких свет не видывал. Он шел, и все его внимание было сосредоточено на том, чтобы не разлить сметаны, полнехонькое блюдо которой он нес в вытянутых руках. Гуляки окружили его и засыпали вопросами: «Куда ходил? Где молока надоил? Э, да это сметана! – воскликнул один из них, макнув в блюдо палец и обсосав его. – Ах, скусно… Почем брал? Расскажи, Фока, как ты в Эривани татарку в бане мылил?» И еще один макнул в сметану уже не палец, а всю пятерню, а тот, у которого в песне глотку перехватывало, бросил в сметану окурок, что вызвало у всей компании [239/240] бешеный хохот. Фока поставил блюдо себе под ноги и, прикрыв его полою шинели, взмолился:
– Станишники…
Но станичники наседали. Один уже нахлобучил ему шапку на нос, другой тянул из-под него блюдо со сметаною, а, тот, что играл на пустом котелке ложкою, тормошил:
– Фока, Фока, а ну-ка соври что-нибудь не думаючи…
– Некогда мне с тобой, дураком, и язык чесать. Провались! – зарычал рассвирепевший Фока. – Вам все смешки да хахоньки, а там харч, там… эх, чего с вами и говорить.
– Где харч? Какой харч? – спросили в голос оба спорщика, бороды коих были заплеваны.
Фока воровато метнул глазом туда-сюда и зашептал:
– Крой, ребята, бога нет… В телеграфе, вон крайняя дверь с гирькой, сейчас начнут трофейную обмундировку раздавать… Полторы тысячи комплектов, сам видал… В случае… ежели… и мою очередь займите…
Станичники переглянулись, перемигнулись и, оставив в покое Фоку с его сметаною, хлынули к двери, за которой действительно было заметно какое-то оживление.
В телеграфе фронтовики штурмовали телеграфиста, требуя от него паровозов, а сзади в дверь напирали терцы, кубанцы и так праздношатающиеся, тоже уже прослышавшие каким-то макаром про трофейную обмундировку.
– Братцы… Тут раздают?
– Становись в затылок.
– Мундировка?
– Ну? Семка, нашинских покличь!
– Легче напирай.
– Где мундировку дают?
– В очередь, в очередь! Все равны!
– Куды, черт, лезешь?
– Не больно черти, а то я те так чиркну, пойдешь отсюда вперед пятками… Я, брат, такой… Не погляжу и на лычки твои.
– Что тебе мои лычки поперек горла встали?
– Положил я на них.
– Тише, тише…
– Мундировка?
– Не-е-е, – разочарованно тянет тот, у которого в песне голос осекался, – тут насчет паровозов…
Очередь, вставшая за обмундировкой, дает гулкий залп матюков и рассыпается.
– Ну и пес наш Фока, – отирая шапкой пот с лица, восхищенно сказал один из терцев. – Теперь уж поди-ка и Якова Лукича варениками удовольствовал и сам около него сметанки полизал. Вот тебе и «соври-ка что-нибудь не думаючи».
Прижатый к стене телеграфист бормотал точно спьяну или спросонья какие-то жалкие слова… Перед его расплавленными [240/241] от ужаса глазами прыгали солдатские подбородки, грязные усы, вспотевшие обезумевшие лица и широко распяленные орущие рты… Лапа вожака уже тянулась к горлу телеграфиста:
– Сказывай, сказывай останный раз, будут паровозы, ай нет?
– С мясом выдерем!
– Нам так и так ехать.
– Хомут на белу душу!
Из крахмального воротничка тянулась гусиная шея, дрожали побелевшие губы.
– Товарищи… Милые… Господи… Я сам за новый режим… Даже боролся, имею соответствующие документы… Паровозы не от меня зависят.
Ударили голоса:
– Каля-каля, пополам да надвое!
– Глаза нам не отводи!
– Вынь да выложь паровозы!
– Смерти али живота?
– Должон ты расстараться. Хлеб мужичий ешь, а уважить мужику не хочешь?
– Празднички, гуляночки?
– Все буржуям продались!
– Пятый день вторую версту едем… Шутки плохие.
– Чаво с ним собачиться? Потрясти надо, тады и паровозы предоставит…
– Братцы… Даю честное, благородное…
Злобой коптил солдатский глаз. Тянулись руки за телеграфистовой душой, сыпались светлые пуговицы с его форменной тужурки.
– Говори, не дашь паровозов?
– Братцы…
– Бей, сучья жила, телеграмму в Баку!.. Вызывай по аппарату Мурзе паровозы из Баки.
Будь на месте телеграфиста терец Фока, с величайшей готовностью кинулся бы он к аппарату Мурзе, и несмотря на то, что по линии все провода были давно уже порваны, изо всех сил принялся бы он трясти тот аппарат и повертывать его во все стороны; потом, сообразив, бросился бы он к давно недействующему телефону и – надувая щеки, свирепо тараща глаза – принялся бы он ругать бакинских начальников самыми последними словами и требовать, чтоб немедленно были высланы в его распоряжение сорок тысяч паровозов. Обнадеженные фронтовики угостили бы его махоркой, пожаловались бы на свою горькую судьбину и разошлись бы тихо, мирно. А там авось как-нибудь и разогнало бы тучу… Но простодушный телеграфист не горазд был на выдумки и на требование «бить телеграмму в Баку» только руками развел, что в воспаленном сознании солдат преломилось как нежелание расстараться и уважить. [241/242]
– Лукин! – надорванный и полный отчаянья голос. – Лукин, чепыхни его!
– Эх! – плюнул Лукин в кулак. – Патриёт, война до победы! – И чепыхнул: телеграфист затылком о стенку, уклеенную плакатами «Заем свободы».
В этот миг
грохнул
взрыв
брызнуло стекло
стены вокзала дрогнули.
Отхлынув от телеграфиста, бросились вон. Сперва никто ничего не мог понять. Перрон был окутан дымом, в дыму – стоны, тревожные выкрики и четкая команда:
– Тре-тья со-тня в цепь!
– Санитара сюда…
– Эскадро-о-он, по ко-о-ням!
– Кирюха, где наши?
Мало-помалу дым развеялся.
По перрону там и сям лежали ничком и навзничь, ползали и стонали раненые, контуженные. Бегали санитары с носилками. На подъездном пути несколько теплушек было сорвано с рельсов.
Низенький, коренастый артиллерист Карской крепостной артиллерии стоял, прислонясь к осмоленному взрывом фонарному столбу, размазывал кровь по круглым щекам и, с удивлением разглядывая изодранную в клочья шапку-вязёнку, бормотал:
– Да как же оно так?.. Да боже ж ты мой… Да это ж его, бедолаги, сивая шапка… – Затем, придя немного в себя, артиллерист уже более связно рассказал окружившим его солдатам: – Наш батареец Паньчо взорвался, истинный Христос… За салом мы с ним в поселок ходили, сала ни шматка не нашли… Ну, роспили вина баклажку… Идем назад, тихо так и смиренно о домашности разговариваем, а у Паньча на горбу, надо вам знать, полный мешок бомб и динамиту – на родину, бедолага, вез, буржуев глушить… Сала мы не сыскали, колбасы до смерти захотелось, колбасы тоже не сыскали… Пока шли, роспили еще одну баклажку, но захмелели не дюже, а так – вполпьяна. Доходим до станции, степенный разговор ведем, ни нам никто, ни мы никому. Глядим – что за диво! – вагона нашего нет. Искали, искали, нету вагона. «Это насмешка над нами, – говорит Паньчо, – тут стоял вагон, и нету вагона». – «Это, – говорю и я, – дюже обидно. Пойдем-ка до дежурного по станции, поговорим с ним тихо, благородно». Только мы с Паньчом, господи благослови, до этого места дошли, только начали расспрашивать, как бы нам к дежурному пройти, откуда ни возьмись чумаха-парень. «Кой, кричит, черт на дороге встали?» – и ударь, стервец, моего друга чайником по горбу: Паньчо, известно, зашипел и взорвался… Вот одна шапка от него и осталась, а уж парень-то какой [242/243] добро был, боже ж ты мой… Как, бывало, выйдем с ним на улицу, в своем то есть селе, как в две гармони рванем-рванем… Ууу…
Ахали, матюшились, из рук в руки переходила окровавленная, с прилипшими клочьями рыжих волос, казенного образца шапка-вязёнка.
Пальба в горах стихла.
Под песню и бренчанье походного бубна вернулись из боя казаки. Собачьи малахаи и курдские папахи, заветренные суровые лица, крепкие зубы и еще горящие тревогой и боевым задором глаза.
Со набега удалого
Едут казаки домой,
Гей, гей да люли,
Едут казаки домой…
Они привели с собой легких, как зори, татарских коней, – пленных дорогой порубили, – громовым «ура» солдаты встретили казаков.
Эшелоны, под которыми были паровозы, сорвались и, гремя железными скрепами, покатили на восток. Эшелоны, под которыми не было паровозов, остались голодать на разгромленной станции.
В Баладжарах затор.
Кобылки скопилось сто тысяч – сбор богородицы, разных губерний и частей, – ехать не на чем, ехать боялись, но ехать все-таки надо.
По вагонам, закутавшись в бурки и овчины, спали и так валялись казаки и туркмены, осмоленные жирным солнцем Месопотамии. Домой они везли одни уздечки да крылья седельные, а кони их потонули в песках, погибли в походах. У костров обсушивались и дремали солдаты экспедиционного корпуса генерала Баратова. За три долгих горьких года они выходили все дороги и волчьи тропы от Кавказа до мосул-диальских позиций и обратно. Иные за все время походов хлеба настоящего и на нюх не нюхали и давно уже забыли вкус хорошей воды. Цинготные десны их сочились гноем, литую мужичью кость ломала тропическая малярия, язвы и струпья разъедали шкуру томленую… Непролазна ты, грязь урмийская, остры камни Курдистана, глубоки пески Шарифхане!.. Стлался тяжелый говор. Огни костров выхватывали из темноты то высветленную оковку приклада, то бамбуковые костыли раненого, то одичавшие, точно врезанные в голодное лицо, глаза.
В эшелонах смеялись и плакали гармони, пылали песни. Между путями отхватывали русского и гопака, в почернелых, обожженных зноем и стужей лицах веселой тревогой блестели глаза; топотом, гиком и хлопаньем жестких ладоней заглушали в себе тоску, голод, страх и отчаяние… [243/244]
На горизонте переливались сочные бакинские огни, а в Баладжарах было холодно, голодно и неприютно. Толпами валили в город, но и там хлеба не было.
С моря перекатом шел воевой ветер и черным стоном штурмовал горы.
Из города – днем и ночью, на извозчиках, в автомобилях – приезжали агитаторы разных партий.
Солдаты все слушали с интересом, но в потоках ораторского красноречия и ругани они с большей жадностью вылавливали весточки о родине: в России спугнута учредилка, в России мужики громят помещиков, в России вовсю идет борьба из-за власти двух течений – большевики и буржуазия, по Кавказу горцы кричат: «Долой гяуров», – в Чечне у каждого богача и у каждого разбойника своя партия – все друг друга режут, ингуши подняли белый флаг на покорность, а Дагестан предается исламу и Турции…
Паровозы рявкнули, солдаты, не дослушав длинной резолюции о поддержке большевиков, с криками: «Правильно! Правильно! Долой войну!» – стали разбегаться.
Поезда выматывались на простор.
Через каждый состав на паровоз была протянута веревка со звонком. Спали вполглаза. Чуть тревога – начинали звонки звонить, ружья палить, гудки гудеть. Отбивали нападение и катили дальше.
Стучали колеса
сыпались
станции
лица
дни
ночи…
Войска имели разгульный вид, везде народ, как пьяный, шумел.
– Якого полка?
– Пятнадцатого Стрелкового. А вы?
– Второго Запорожского.
– Ко дворам?
– Эге.
– Какой станицы?
– Платнировской.
– А мы, дядечку, расейские. Курской губернии, Грайворонского уезда… Буржуев едем крушить.
– Давай бог.
Слева торчали горы дагестанские, а справа – отвалом – голубыми вихрями пылал Каспий-батюшка…
На Хасав-Юрте фронтовиков встретили хуторяне. Путаясь в кожухах, они бегали перед вагонами и на разные голоса причитали:
– Служивые, оборони… Родимые, защити. [244/245]
– Что такое?
– Чечены нас забижают… Грабежи, убойство…
Собрали митинг и постановили – подать помощь от нападов чеченов. Дело было ночью. По направлению к горам постреляли из пушек, не сгружая их с платформ. Набрался отряд охотников, набросились на ближайший аул. Аул горит, трещит, искры сыплются, бабы и ребятишки воют, чечен стреляет до последнего.
Наменяли у мужиков хлеба на оружие и поехали дальше.
Чугунное тулово печки было раскалено докрасна. По закопченным стенкам теплушки полыхало жаром-заревом. Люди спали сидя, стоя – кто как сумел примениться к своему месту. Разморенный жарой Максим, обняв мешки, дремал на верхних нарах. Под дробный говор колес видел он себя на молотьбе: пожирая снопы, ровным стуком стучит молотилка; зерно, шипя, течет в уемистые мешки; в горьковатой хлебной пыли, обняв сноп, плывет Марфа; пышет солнышко, жилы в Максиме стонут, нутро дрожит…
Под утро Кавказ выпустил эшелон из своих каменных объятий, горы начали отставать, впереди снежной пеной закипела степь моздокская…
Ду-ду
уу
у
ууу…
– Вырвались с проклятья – Расея!
Стремительны и яростны мчались дни.
Пыль… Дым… Гром…
Чем дальше от фронта, тем солдат шел все озорнее. На разгромленных станциях сами грели кипяток, сами били звонки, давая самое скорое отправление всем поездам и на все стороны – катай!
На перегоне Хасав-Юрт – Моздок – Грозный путь во многих местах был разобран. На обе стороны от насыпи – торчмя, на боку, вверх колесами и всяко – валялись искалеченные, как детские игрушки, паровозы, цистерны, вагоны. По следам ремонтных летучек и саперных команд, восстанавливающих дорогу, крались, подобны шакалам, банды мародеров и снова сдирали рельсы, раскидывали шпалы. Поезда то вдруг срывались и летели, не тормозя ни на поворотах, ни под уклоны, – вагоны шатало, мотало, солдат било о стенки, сбрасывало с крыш и буферов; то, хрипя и натужась, паровозы вяло тащили длиннющие составы, часто останавливались и подолгу простаивали по брюхо в снегу. Некоторые казачьи части двигались в конном строю; другие шли походным порядком, соблюдая все меры предосторожности; были и такие, что шагали по шпалам, ведя за собою порожние вагоны в надежде раздобыть где-нибудь паровоз: большей частью это были сибиряки или уроженцы центральных и [245/246] северных губерний, здраво рассуждавшие, что ехать им не миновать и расставаться с вагонами не рука.
По ночам суровое – в клубах смолистого дыма – зарево охватывало полнеба: то с самого лета горели грозненские нефтяные промысла.
По всему Кавказу с треском разгоралась классовая, национальная и сословная война. Всплыли поросшие травой забвения старые обиды. Рука голодаря тянулась к горлу сытача. По горным тропам и дорогам переливались конные массы. Терек, Осетия, Ингушетия, Чечня, Карачай, Большая и Малая Кабарда были окутаны пороховым дымом, – в дыму сверкал огонь, сверкал клинок, – пожаром лютости были объяты народы тех земель. Уже крутенько ярилась станица, косясь на город и грозя шашкою своему давнишнему недругу, жителю гор.
Бурно митинговали аулы.
На вокзалах, базарах, площадях возвращающиеся с фронта всадники Дикой дивизии, держась за кинжалы, вопили:
– Цар бляд! Цара не нада, земля нада!.. Казах бляд! Казах не нада, война нада!.. Земля наша, вода наша, Кавказ наша!..
Казаки, как в старину, выгоняли скот на пастбища под сильной охраной, на курганы и на речные броды выставляли сторожевые посты, пойманных же на своей земле горцев резали, а иногда с веревкой на шее гнали до земельной границы, тут запарывали до полусмерти и отпускали с наказом:
– Вот твоя граница, костогрыз. Помни, ядрена мать, и детям и внукам своим прикажи помнить. На мою землю ногу не ставь – отъем!
Караулов – наказной атаман терского казачьего войска, член Государственной думы – бросил клич:
– Казаки и горцы – братья. Казаки и горцы – хозяева Кавказа. Мужиков и всякую городскую рвань будем гнать с Кавказа плетями.
Фронтовики встретили Караулова на станции Прохладной – один вагон к паровозу прицеплен – и заговорили, заматерились:
– Как вы, господин атаман, казаков застаиваете, буржуи за царя глотки дерут, а кто же об нашем брате, мужике, подумает?
– Геть, чертяки! – зыкнул чубатый атаманов гайдук. – Не шуметь у вагона, их высокоблагородие изволят отдыхать.
Солдаты и усом не повели, еще крику прибавили:
– Как вы, господин атаман, азията с русским стравливаете, казака с рабочим и крестьянина с казаком стравливаете? Когда будет конец такому зверству?
В это время, с пучагой разноцветных депеш в руке, прибежал другой гайдук и, на ходу бросив машинисту: «Поехали», – тоже исчез в вагоне.
Паровоз гукнул и зашипел, готовый вот-вот тронуться, но солдаты стояли на путях сплошной стеной и не думали уступать дорогу: [246/247]
– Как так, господин атаман, вы один на паровозе туда-сюда раскатываетесь, а нам по-нужному ехать не на чем? Как вы по тылам мяса да жиры нагуливаете, а у нас с тоски и голоду отстает от костей последняя шкура?
Вперед протискался, припадая на перебитую ногу, инвалид и с ожесточением принялся колотить костылем по лакированной стенке вагона:
– Вылазь, гад! – Изможденное лицо его было измято злобой. – Вылазь, курва!
– Вылазь! – подхватили и другие. – Вылазь, нам самим ехать охота.
В окне показался заспанный, хмурый атаман. Некоторое время он молча глядел на беснующихся солдат, потом, полуобернувшись, что-то сказал своим гайдукам и…
– Пулемет! – дико завопил инвалид и, подхватив свои костыли, заковылял прочь.
И точно, многие увидали в окне вагона хобот пулемета… Тогда, сколько ни было на станции фронтовиков, все посрывали из-за плеч винтовки и давай залпами садить в крытый синим лаком вагон. Так был казнен атаман Караулов. И вот уже он вместе с гайдуками выброшен на перрон, а издудырканный вагон до отказу набит солдатами, солдаты располагаются на крыше.
С паровозной будки говорит речь молодой казачок:
– Господа солдаты… Вам воевать надоело, и нам воевать надоело… Вы с фронта тикаете, и наш первый Волгский полк из Пятигорска чисто весь разбежался. Ваши генералы сволочь, наши атаманы сволочь и городские комиссары тоже сволочь. Не хотят они нашего горя слушать, не хотят слез наших утереть! Отныне и до века не видать им нашего покора, не дождаться нашего поклона! Они дорываются стравить нас, дорываются заквасить землю кровью народной. Не бывать тому! Их мало, нас много! Пообрываем с них погоны и ордена, перебьем их всех до одного и побежим до родных куреней – землю пахать, вино пить да жинок своих любить…
Речь та всем понравилась, пошло братанье солдат с казаками.
…Рядом же, вокруг загруженных пушками платформ, воровато шныряли кабардинцы в высоких папахах, с нагайками в руках. Они не без робости заглядывали в начищенные стволы орудий, неуверенно трогали орудийные затворы, лафеты, щитовые прикрытия.
– Русский, продавай.
– Купи.
– Сколько берешь?
– Сколько убежишь.
– Зачем твоя шутишь?
Кабардинцы, присев на корточки в круг, совещались, бормоча все разом и щелкая языками. Потом снова осматривали орудия и снова спрашивали: [247/248]
– Солдат, бушка стреляет? Пороха есть?
– Готова, заряжена. Подставляй башку, попробую пальну разок…
– У меня башка один, башка жалко… Стреляй, пожалуйста, туда на гору.
– Эка, пес, смыслишь?
– Продавай бушка?
– Зачем она тебе?
– Надо, бульно нада бушка. Ингуш – собака, чечен – собака, адыге – собака, натухай – собака… Иё-ёй, много туда-сюда собака, воевать буду, продавай!
– Покупай.
– Пачем?
– Руб фунт.
– Га, зачем твоя смеялся…
Рядились до ночи… А ночью артиллеристы растаскивали по вагонам связанных барашков и огромные лепехи овечьего сыру; потом считали и, ругаясь, делили серебро царской чеканки. С платформы на руках, чтоб грому лишнего не было, кабардинцы скатывали орудия и подпрягали в них уносливых коней. Погромыхивая орудийными щитами, запряжки трогали, мчались в горы, зарывались в ночь и в ветер.
Потолкался Максим в народе, послушал, чего люди говорят, и вернулся к себе в теплушку: мешка с одежей не было, остался один ящик с солдатскими голосами.
– Вот так клюква, – огорченно крякнул он, усаживаясь на солдатские голоса, – совесть в людях пропала, прямо из-под рук рвут.
– Какая ныне совесть, – отозвался, прожевывая сало, ополченец, – позавчера под Дербентом своих раненых не подобрали.
– Срамота, – опять сказал Максим, – эдак будем друг у друга шапку с головы воровать, так и свобода нам ни в честь, ни впрок, все в цыганску партию угодим.
– Во, во, – согласился ополченец и покосился на урну. – Чего везешь?
– Голоса.
– Чево-о?
– Голоса солдатские.
– Ааа… Чудно дядино гумно: семь лет хлеба нет, а свиньи роются.
– Чудно, да не больно.
– А я думал, торгуешь чем… Какая тебе от них корысть?
– Депутат. В учредилку представить должен.
– Э, милок, хватился. Али не слыхал, в Грозном носатый парнишка-то высказывал: тю-тю учредилка, палкой по боку ее. Ныне на всей Расее верхом большевики сидят, а это, брат ты мой, [248/249] такие люди, такие люди… И тебя, братец, за твои шанцы не похвалят, не побоятся твоих рыжих усов.
– Цыц! – вскочил голодный Максим, свирепо глядя на засаленные до ушей щеки ополченца. – Драть я их хотел: и большевиков, и меньшевиков, и тебя, дурака, вместе с ними! Никаких шанцев у меня нет. Полк послал меня, полк доверил мне голоса свои, и я сдам их честь по чести куда следует.
– Эка, осатанел! – попятился ополченец. – Я што, я ничего, мое дело ахово…
На полке
рр…
Под полкой
рр…
Из темного угла веселый голос:
– Батарея, огонь!
И пошла потеха.
– Дьявола, дверь открой, дышать нечем.
Ополченец, творя молитву на сон грядущий, угнезживался спать. Скоро с подсвистом и перехватами захрапел и весь вагон. На одной из остановок Максим посадил молодого гармониста, который обещался даром играть до самого Армавира.
– Ну-ка, ну, тряхни, – попросил Максим, усаживаясь на нарах поудобнее. – Я ведь тоже игрывал, когда холостым ходил. У меня трехрядка саратовская была, с колокольчиками… Как, бывало, пустишь – отдай все и мало!
Гармонист вывязал из скатерти ливенку, закинул ремень на плечо и, рванув меха, пустил звонкую трель.
Печка остыла, людей тревожил холод, будила гармонь. Крякая, харкая и зевая спросонок, они подымались, свертывали закурки и молча, с явным удовольствием, слушали. Трепаная, протертая на углах ливенка рассказала про Разина-атамана, про горюшко бурлацкое. Гармонист переиграл все переборы и вальсы, какие умел, перепел все песни, какие помнил, и, отложив гармонь, принялся разживлять печку. В сыром сизом дыму проблеснул огонь, заревел огонь в жестяной трубе и растопил молчание. Вострый на зуб, конопатый фельдфебелишка окликнул гармониста:
– Эй ты, кепка семь листов, одна заклепка, чей будешь?
– Я?.. Я – армавирский.
– Играешь, значит, веселишь народ?
– А что нам, малярам, день марам, неделю сушим.
– Ездил далека ли? – И он добавил горячее словцо.
Кто-то засмеялся, а парень отшутился:
– Аяй, дядя, какой ты дошлый, а ну, умудрись – пымай в ширинке блоху, вошь ли, насади ее фитой и держи за уши, пока ворона не каркнет…
Они перебросились еще парой-другой злых шуток, и фельдфебелишка, истощив свое красноречие, отстал. [249/250]
Гармонист поставил гармонь на коленку и, тихонько перебирая лады, начал было рассказывать про гулянку на сестриной свадьбе, со свадьбы он и возвращался. Его перебили голоса, полные зависти и скрытой обиды:
– И воюй там…
– Тыл он и тыл. Мы воюем, а они жируют…
Обуреваемый веселыми воспоминаниями, гармонист откинул полу поддевки и лихо топнул ободранным лакированным сапогом, как бы показывая, что хоть сейчас готов и в пляс пуститься.
– Эх, земляки, время идет, время катится, кто не пьет, не любит девок, тот спохватится! Всех тамошних плясунов переплясал, и сейчас еще пятки гудят… Дело мое молодое, дело мое холостое, завод закрылся – самое теперь время погулять, да по горам, по долам с винтовочкой порыскать…
– Ехал бы под турка, там есть где порыскать.
– Мне турки не интересны. Мне интересно контрика соследить и хлопнуть. Третий месяц с ними полыщемся.
– С кем, с кем, сынок, полыщетесь?
– Да с казаками, с офицерней… То во славу контрреволюции восстание поднимут, то забастуют по станицам и хлеба в город ни пылинки не везут, а нам без толку помирать не хочется.
– Так ты красногвардеец?
– Так точно.
– Расскажи нам, что вы есть за люди и какая у вас цель? Всю дорогу звон слышим, а разобраться не могем…
– Хитрости тут никакой нет. Мы – за советы и за большевиков… Наша программа, товарищи, самая правильная, коренная…
– Вон што…
– Так, так…
– А по скольку вы хлеба получаете?
– Кисель, сметана и все на свете наше… Товарищ Ленин прямо сказал: грабь награбленное, загоняй в могилу акул буржуазного класса. Да… Хлеба по два фунта на рыло получаем, сахару по двадцать четыре золотника, консервов по банке, а жалованье всем одинаково – и командиру и рядовому одно жалованье и одна честь.
Пожилой солдат, с широкой и рябой, как решето, рожей, подошел к красногвардейцу и, тыча ему в глаза растопыренными пальцами, вразумительно сказал:
– Сынок, не программой надо жить-то, а правдой…
Мало-помалу в разговор ввязались все и заспорили, какая партия лучше. Кому нужна была такая партия, чтоб дала простому человеку вверх глядеть; кому хотелось сперва по земле научиться ходить; а кому никакая партия не была нужна и ничего не хотелось, окромя как до дому довалиться, малых деток к груди прижать да на родную жену пасть… Одни одно кричали, другие другое кричали, а гармонист свое гнул: [250/251]
– Партии, – говорит, – все к революции клонятся, да у каждой своя ухватка и выпляс свой… Эсеры, лярвы, хорошая партия; меньшевики, гады, не плохи; ну, а большевики, стервы, всех лучше… Эсеры с меньшевиками одно заладили и знай долбят: «Потише, товарищи, потише», – а мы как гаркнем: «Наддай пару, развей ход!» Таковой наш клич по всей по России огнем хлестнул – рабочий пошел буржуя бить, мужик пошел помещика громить, а вы… вы фронт поломали и катите домой… Наша большевицкая партия, товарищи, дорого стоит. У нас в партии ни одного толсторожего нет; партия без фокусов; партия рабочих, солдат и беднейших крестьян. Я вас призываю, товарищи…
– В тылу вы все герои, – визгливо закричал, прочихавшись после понюшки, шухорный фельдфебелишка. – В заводы да фабрики понабились, как воробьи в малину, и чирикаете: «Война до победы». Три года тут бабки огребали, на оборону работали, а теперь пришлось узлом к гузну, вы и повернули: «Мы-ста, товарищи, да вы-ста, товарищи». Как мы замерзали на перевалах и в горах Курдистана, вы не видали?.. Как мы умирали от цинги и тифу, вы не видали?.. Слез наших и стонов вы не слыхали?
– Нечего нам друг на друга ядом дышать, – сказал Максим, – время-то какое…
– Время такое, что – ну! – подхватил гармонист. – Дух в народе поднялся. Каждый в себе силу свою услыхал. У вас вчера фронт был, у нас нынче фронт. Вы там кровь роняли, нам придется тут еще больше крови уронить: что ни город – фронт, что ни деревня – фронт, изо всех щелей контра лезет… Вас палками гнали на фронт, а у нас с завода больше половины мастеровых добровольцами записались и прямо с митинга – с песнями, граем – пошли на позицию. К отряду нашему и с воли желающие начали приставать, но многим из слободских не идея была интересна, а нажива… Занимаем, господи благослови, первую станицу: поднялась стрельба, все бегут, от испугу одна корова сдохла, жители плачут и думают, что пришел свету конец… Давай право отбирать оружие и делать обыски. Тут-то и был получен декрет Крыленки малодеров расстреливать. Подставили мы одного уховерта к забору, он говорит: «Дай последнее предсмертное слово». Дали ему слово. Но от испуга он больше ничего не мог выговорить, и его застрелили. После этого обыски были честные, и никто нигде не запнулся. Переночевали мы в станице, утром получаем приказ: «Поднимай батарею, отходи на заранее приготовленные позиции». Подхватили мы свои бебехи и с радостью давай отступать. В тот же день двое из наших ребят умерли от хлеба со стрихнином, как было признано медициной. А хлебом нас угостили казаченьки, во, гады…
– Опять война, – вздохнул кто-то, – что-то уж больно мы развоевались, удержу нет… Ну, а как, сынок, русскому русского бить-то не страшно?
– Сперва оно действительно вроде неловко, – ответил [251/252] красногвардеец, – а потом, ежели распалится сердце, нет ништо… Драться с казаками трудно, они с малых когтей к оружию приучены, а наш брат, чумазый, больше на кулаки надеется. Под станицей Отважной бросилась на нас в атаку казачья сотня в пешем строю. Мы лежим в окопах, стреляем, а они идут во весь рост. Мы знай свое стреляем, а они – невредимы. С нас пот льет градом, стреляем, а они – вот они! – совсем рядом, саблями машут и «ура» кричат. Видим, дело хило. Вылезаем мы из окопов, берем винтовки за раскаленные дула, да к ним навстречу, да как начали их по чубам прикладами глушить… Шестерых у нас тогда ранили да слесаря Кольку Мухина зарубили, ну и мы им задали чесу, будут помнить.
Рассказчика тесно обступили и вперебой принялись выспрашивать про Россию: можно ли проехать в ту или другую губернию, где и с кого получать недочеты полкового жалованья, и кто и почему фронтовиков разоружает.
– Мы разоружаем.
Загалдели, заматерились…
– Здорово живешь… А вы нас вооружали?
– Как ты смеешь у меня отбирать винтовку, когда я, может быть, сам хочу с буржуями воевать? Да я…
– Не горячитесь, земляки. Я вам сейчас все это объясню… Оружие мы раздаем дорогим нашим революционным войскам и с приветом отправляем их на Ростовский фронт. На Дону против революции восстали генералы, офицеры, юнкаря. На Дону война идет на полный ход. Нам не сдадите оружия, поедете дальше в Кубанскую область, там вас все равно полковник Филимонов разоружит.
– Какой такой полковник? Душа из него вон. Мало мы их покувыркали?..
– Тут дело простое – у нас власть советская, а у казаков власть кадетская… Дон, Кубань и Терек большевиков не признают… У нас – совдепы, у них – казачий круг и самостийная рада. Они дрожат над кучкой своего дерьма, а мы кричим: «Вся Россия наша…» Филимонов есть войсковой атаман кубанского казачества. Он спаривает войсковой круг с радой, рада Кубанская сговаривается о чем-то таком с Украинской радой, но мы раз и навсегда против всей этой лавочки… Нам с ними так и так царапаться придется. Сейчас, ничего не видя, и то бои кругом идут: на Тамани бои, на Кубани бои, на Дону бои… Как у вас титулованье? – спросил красногвардеец.
– «Господа», – ответили солдаты хором.
– Долой господ… По декрету полагается называть друг друга товарищем.
– Нам все равно, товарищ так товарищ, только бы вот недочеты полкового жалованья выдали да хлеба на дорогу…
Максим побарабанил согнутым пальцем по ящику с голосами и спросил красногвардейца: [252/253]
– Выходит, зря голосовали мы?
– Зря, землячок.
– Как так?.. Не мог же целый полк маху дать?
– Вся Россия, брат, маху дала… Давно бы нам…
Паровоз заржал, разговор оборвался, и двери теплушек распахнулись навстречу городу.
Над крышами домов рвалась шрапнель, где-то совсем близко застучали пулеметы: с высокого закубанского берега восставшие казаки станицы Прочноокопской обстреливали город.
На перроне толкались красногвардейцы, одетые в вольную одежду и обвешанные оружием.
Эшелон медленно подходил к вокзалу.
Забитые пылью, задымленные теплушки – в скрипе рассохшихся ребер, в кляцанье цепей, в железном стоне своем – напоминали смертельно уставшую от большого перехода партию каторжников. Из теплушек на ходу выпрыгнули несколько солдат и, размахивая котелками, кинулись за кипятком.
– Бомбы! Бомбы! – завопил один из красногвардейцев, приняв котелки за бомбы, и – бежать… За ним, срывая с себя ремни и оружие, последовали и товарищи. Вослед им, подобен каменному обвалу, грянул хохот… Смущенные гвардейцы возвращались, разбирали и опять навешивали на себя брошенное оружие, подсумки с патронами, разыскивали потерянные калоши.
Встречать прибывший эшелон вылетел комендант станции в шинели нараспашку, с наганом в руке.
– Приветствую вас! – багровея от натуги, заорал он. – Приветствую от имени… от имени Армавирского совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов… Герои эрзерумских высот… Защитники дорогого отечества… Долой погоны! Сдавай оружие!
Кругом
серым серо. Ходи, Расея!
заорали, засвистали:
– Рви погоны!
– Ложи оружье!
– Галуны и погоны до-ло-о-ой под вагоны!
Столбы, заборы, стены были сплошь уклеены плакатами, декретами и воззваниями к трудящимся народам всего мира.
Всем, всем, всем!
Читай и слушай.
Все наружные отличия отменяются.
Чины и званья упраздняются.
Ордена отменяются.
Офицерские организации уничтожаются.
Вестовые и денщики отменяются.
В красной гвардии вводится выборное начало.
Мир хижинам! Война дворцам! [253/254]
Товарищи! –
через горы братских трупов,
через реки крови и слез,
через развалины городов и деревень, –
руку, товарищи!
Штыки в землю!
Под удар – царей!
Под удар – королей!
Срывай с них короны и головы!
Пролетарии всех стран, соединяйся!
Фронтовики принялись срезать у себя погоны и нашивки, хотя многим и жалко было: тот младший унтер-офицер, тот фельдфебель, у кого кресты и медали – домой всякому хотелось показаться в полной форме.
На путях по вагонам сидели казаки и не хотели сдавать оружие. Красногвардейцы, в среде которых были и солдаты из понимающих, выкатили на мост пулеметы и поставили казакам ультиматум: «Сдавай оружие».
Гудки дают тревогу
народ бежит
казаки дрогнули
и сдались.
Со стороны города слышалось: «Ура! ур-ра!» Откуда-то на шинелях несли раненых.
– Ну, что? Как там?
– Отбили.
– Велик ли урон?
– Бой был боем турецкого фронта с пулеметным и орудийным огнем, трое суток без передышки. Будь они прокляты!
Максим отправился на поиски хлеба.
Воинские продовольственные лавки были разгромлены. Около заколоченного досками питательного пункта с аттестатами в руках бродили фронтовики. Горестно ругаясь, понося новые порядки и размахивая принесенными на менку рубахами и подштанниками, солдаты табунами шли на базар.
Хлеба не было ни на базаре, ни в городе. Обкрадываемые торговки на базар глаз не казали, а городские лавочники отсиживались за дубовыми дверями и, гоняя чаи, выискивали в священных книгах роковые сроки и числа.
На базаре было весело, как в балагане.
Спозаранок на пустых хлебных ларях, на солнечном угреве сидели солдаты, вшей били и, давясь слюной, про водку разговаривали: все уже знали, что на станции Кавказской счастливцы громят винные склады.
Через толпу пробирался бородатый красногвардеец – винтовка [254/255] принята на ремень, на штык насажен кусок сала и связка кренделей. Молодые казаки остановили и окружили бородача.
– Купи, дядя, офицера?
– Какого офицера?
– Хороший офицер, нашей второй сотни офицер, но для беднейшего сословия вредный. Мы его пока заарестовали и содержим в своем эшелоне, под охраной.
– Зачем он мне?
– Расстреляешь.
– А вы – сами?
– Он перед нами ни в чем не виноват.
Пока разговаривали, один из казаков срезал у бородача со штыка и крендели и сало, другой – вынул затвор из винтовки.
– Так не купишь офицера?
– Нет… Мы их и не купленных подушим, наших рук не минуют.
– Ну, прощай… А затвор-то у тебя где? Пропил?
Тот схватился – нету затвора.
– Отдайте, ребята…
Посмеявшись над бородачом, променяли ему его же затвор за осьмушку махорки.
На расправу базарного суда приволокли мальчишку, укравшего подсумок с песенником и рваной гимнастеркой. За утро на базаре убили уже двоих: картежника, игравшего на наколку, и какого-то прапорщика. На оглушенного страхом мальчишку рука не поднималась. Покричали-покричали и решили:
– Петь и плясать ему среди базара до темной ночи.
А один весельчак добавил:
– Ночью иди опять воруй, только не попадайся. Блеснули теплые глаза мальчишечьи, закипели зубы в крике:
В арсенальном большом замке
Два солдатика сидят…
Оба молоды, красивы,
Про свободу говорят…
Откуда-то опять пронесли и провели под руки раненых. Голодный и разбитый в мыслях Максим сорвал с урны сургучную печать и на все солдатские голоса выменял у бабы коврижку ржаного хлеба. Присев в сторонке, он разломил хлеб – одну краюху в карман сунул, другую принялся есть над горсточкой, не теряя ни крошки.
Погром на базаре начался с пустяков.
– Почем селедка?
– Четвертак.
– Заверни парочку для аппетиту.
– Изволь. [255/256]
Завернутые в листок солдатского голоса селедки нырнули в шинельный рукав.
– Служивый, а деньги?
– Деньги?.. Да ты, тетка, ошалела?.. Уплочены деньги, али другие хочешь согнуть?
Торговка солдата за жабры.
– Подавай денежки, разбойник!
– Это я-то разбойник? – обиделся солдат.
Развернулся
цоп бабу по уху.
Покатилась баба в грязь и завизжала на всю губернию, а из-за пазухи у нее на грех и вывались два каравая хлеба. Скрипнул зуб, рявкнула глотка солдатская:
– Ах ты, нация-спекуляция… Эдак народ мучится, а у нее за пазухой целый кооператив.
Хлеб разорвали и поглотали в мгновение ока.
Под ударами прикладов загремела первая разбиваемая лавка, а потом – пошло.
Штык к любому замку подходил.
Все базарные лавки в два счета были развалены и товары раскуплены – колбаса, конфеты, табачок, фрукты, – помалу досталось, а кровушки за три года пролили эва сколько, горького хлебнули досыта: конфеткой тут не заешь… Помитинговали-помитинговали и шайками потекли в город.
– Должон быть хлеб.
– Должон… Деться-то ему некуда, не вихрем подняло в самом деле?
– Это они умно придумали, поморить солдат голодом…
– Хлеба много, тут на вокзале один старичок сказывал… Весь хлеб, слышь, большевики немцам запродали… Хлебом все подвалы забиты.
– Врут, не спрячут, солдат найдет.
– Ох, ребята, бей да оглядывайся…
В городе голодные разгромили несколько пекарен, тем все и окончилось.
В вокзале митинг.
С речами выступали и сторонники разных партий и так просто любители. Кто хотел слушать, тот слушал. А кто пришел под крышу погреться или выспаться – они сидели и лежали на мешках и мирно беседовали. Меж ними шнырял мальчишка и, как фокусник мячами, играл словами:
– Эх, вот махорка корешки, прочищает кишки, вострит зрение, дает душе ободрение, разгоняет в костях ломоту, потягивает на люботу, кровь разбивает, на любовь позывает, давай налетай двугривенный чашка…
По буфетной стойке бегал, потряхивая длинными волосами и размахивая руками, оратор:
– Товарищи и граждане! Десять тысяч солдат турецкого [256/257] фронта избрали меня на почетный пост члена армейского комитета… Товарищи и граждане! Преступный и позорный брестский мир толкает свободную родину в пучину гибели. Россия – это пароход, потерпевший в море крушение. Мы должны спасти гибнущую страну и самих себя. Довольно розни и вражды. Большевики хотят стравить вас с такими же русскими, как и вы сами. Позор и еще раз позор! Народу нужна не война, а образование и разумные социальные реформы. Товарищи и граждане…
Солдаты торопливо, ровно на подряд, грызли семечки, угрюмыми волчьими глазами щупали жигилястую фигуру оратора, посматривали на его затянутые в чистенькие обмотки дрыгающие ноги и по множеству, лишь им и ведомых, мелких признаков решали: стерва, приспешник буржуазии.
Потеряв терпение, на буфет вспрыгнул небольшой, но крепкий, как копыл, солдат. Он решительно отодвинул жигилястого в сторону и взмахнул рукавами.
– Братаны… – Распахнулась надетая на голое тело шинель, на расчесанной груди чернел медный крест. – Братаны, расчухали, куда он гнет и чего воображает?.. Не глядите, что член какого-то комитета: мягко стелет, да жестко будет спать. Он есть гнилой фрукт в овечьей шкуре… Расписывал – заслужили, мол, вы славу, доблесть…
Скрестились крики, подобны молниям:
– Заслужила собака удавку… Вшей полон гашник.
– Он поди из офицеров?.. Харя-то больно чиста да строга.
– Тоже и Керенский ботал…
– Гражданин, – вскинулся жигилястый, – вы не имеете права… Керенский – сын русской революции.
– Сукин сын, – озлобленно и гулко, как из бочки, выкрикнул новый оратор.
Грянул
хохот…
Рукоплесканиями, криками одобрения слушатели приветствовали острослова: в широких вокзальных окнах с дрогу звенели и дребезжали еще не выбитые стекла.
Солдат поддергивал спадающие стеганые штаны – за горбом звякал котелок с кружкой – и говорил… Говорил он громко, раздельно, чтоб всем и слышно и понятно было:
– Братаны… Я фронтовик тридцать девятой пехотной дивизии, Дербентского полка. Дивизия наша по всему Ставрополью и кое-где по Кубани ставит на ноги молодую советскую власть… Полк наш расквартирован тут недалече, на хуторе Романовском… Я приехал сюда для связи… Под Ростовом действительно фронт стоит, под Екатеринодаром фронт стоит, домой нам проходу нет… Братаны, чего вам тута сидеть и кого ждать?.. Кто немощен духом, слаб телом – сдавай винтовку… Остальные, как один, организуйся в роты, батальоны, полки… Затягни за собой всех своих товарищей, зятьев и братьев… Выбирай командира, получай [257/258] денежное, приварочное и чайное довольствие и – налево кругом марш… Выпускай из буржуя жирную кишку, поддерживай молодую свободу согласно декрета народных комиссаров… Али вы хуже других?.. Али чужими руками хочете жар загребать?.. Али вам свобода не мила?
– Мила, мила.
– Едем, товарищи… Кому и быть дружным, как не нам, фронтовикам?
– Известно… Артелью не пропадем.
– А домой-то когда же?
– Домо-о-ой? Али давно бабу не доил?
– Буржуев и в России много. Проканителимся тут, а там без нас всю землю поделят и всю воду отсвятят.
Желающие стали записываться в отряд… Кого речь прошибла, кому хотелось быть поближе к дому, а кто и спал и видел, как бы на станцию Кавказскую до водки добраться.
Записался в отряд и Максим.
Долго выбирали командиров, потом разместились по вагонам и подняли хай:
– Давай отправление!
– Мы записались не гарнизонную службу нести!
Продукты розданы, речи сказаны, эшелоны отваливали с музыкой, с криком – ура! ура! – и со стрельбой вверх.
И снова замелькали, закружились телеграфные столбы, верстовые будки, курганы, кусты, овражки…
Солдаты в вагонах, солдаты на вагонах, солдаты на буферах и так по шпалам шайками текли. По дорогам в телегах и на линейках скакали казаки, хуторяне, бабы, шли старые и малые – с бутылками, четвертями, с ведрами, кувшинами, будто на Иордань за крещенской водой.
На Кавказской – скопище людей, лошадей, эшелонов. Дальше ходу не было: под Ростовом фронт стоял, и в сторону Екатеринодара партизаны рыли окопы, отгораживаясь от Кубанской рады.
За станцией, перед винными складами, день и ночь ревмя ревела, буйствовала пьяная многотысячная толпа. Солдаты, казаки и вольные недуром ломились в ворота, лезли через кирпичные стены. Во дворе упившиеся не падали – падать было некуда – стояли, подпирая друг друга, качались, как гурт скота. Некоторые умудрялись и все-таки падали; их затаптывали насмерть.
В самом помещении пьяные гудели и кишели, будто раки в корзине. Колебался свет стеариновых свечей, на стенах под сетками поблескивали термометры и фильтры. В бродильных чанах спирт-сырец отливал синеватым огнем. Черпали котелками, пригоршнями, картузами, сапогами, а иные, припав, пили прямо как лошади на водопое. В спирту плавали упущенные шапки, варежки, окурки. На дне самого большого чана был отчетливо виден [258/259] затонувший драгун лейб-гвардии Преображенского полка в шинели, в сапогах со шпорами и с вещевым мешком, перекинутым через голову.
У одного бака выломили медный кран, живительная влага хлынула на цементный пол.
Кругом блаженный смех, объятья, ругань, слезы…
Во дворе жаждущие ревели, подобны львам, с боем ломились в двери, в окна.
– Выходи, кто сыт… Сам нажрался, другому дай!
– Сидят, ровно в гостях.
– Допусти свинью до дерьма, обожрется…
В распахнутом окне третьего этажа стоял, раскачиваясь, старик в рваном полушубке и без шапки. В каждой руке он держал по бутылке – целовал их, прижимал к груди и вопил:
– Вот когда я тебя достал, жаланная… Вот оно коко с соком…
Старик упал на головы стоящих во дворе, сломал спинной хребеток, но бутылок из рук не выпустил до последнего издыхания.
Из подвального люка вылез хохочущий и мокрый как мышь, весь в спирте, солдат. Грязны у него были только уши да шея, а объеденная спиртом морда была сияюща и красна, будто кусок сырой говядины. Из карманов он вытаскивал бутылки, отшибал у них горлышки, раздавал бутылки направо-налево и визгливо, ровно его резали, верещал:
– Пей… Пей… За всех пленных и нас военных… Хватай на все хвосты, ломай на все корки… Ээ, солдат, солдат, солдатина…
Водку у него расхватали и, жалеючи, стали выталкивать со двора вон:
– Землячок, отойди куда в сторонку, просохни, затопчут…
– Я… Я не пьян.
– А ну, переплюнь через губу!
– Я… я, хе-хе-хе, не умею.
Вытолкали его из давки, и он пошел, выписывая ногами мыслете и подпевая с дребезгом:
Всю глубину материнской печали
Трудно пером описать.
Тут драка, там драка: куда летит оторванная штанина, куда – рукав, куда – красная сопля… Сгоряча – под дождем и снегом – шли в реку купаться, тонули. Многих на рельсах подавило. Пьяные, разогнав администрацию и служащих, захватили вокзал и держали его в своих руках трое суток.
Ночью над винными складами взлетел сверкающий сребристый столб пламени… В здании – взрывы, вопли пьяных, яростный и мятежный пляс раскованного огня. [259/260]
Огромная толпа окружила лютое пожарище и ждала, все сгорит или нет. Один казак не вытерпел и ринулся вперед.
– Куда лезешь? – ухватили его за полы черкески. – Сгоришь…
– Богу я не нужен, а черту не поддамся… Пусти, не сгорю, не березовый! – Оставив в руках держателей черкеску, он кинулся в огонь. Только его и видали.
Тревожное ржанье коней разбудило Максима, – спал он в теплушке, у коней под ногами, – на вокзальных окнах и на стенках крашеных вагонов играли блики пожарища. С похмелья Максима ломало, зуб на зуб не попадал… Казаки из теплушек коней тянули, сумы тянули и – домой. Солдаты-кубанцы запасались водкой на дорогу, собирались в партии и тоже уходили в степь.
К одной партии пристал и Максим.
Из Турции и Персии, с засеянных костями и железом полей Галиции, из гнилых окопов Полесья и сожженных деревень Прикарпатской Руси, с Иллукских укреплений и с залитых кровью рижских позиций – отовсюду, как с гор потоки, устремлялись в глубь мятущейся страны остатки многомиллионной русской армии. Ехали эшелонами, шли пеши, гнали верхами на обозных лошадях, побросав пушки, пулеметы, полковое имущество. По пустыням Персии и Урмии, по горным дорогам Курдистана и Аджаристана, по большакам и проселкам Румынии, Бессарабии и Белоруссии – двигались целыми дивизиями, корпусами, брели малыми ватагами и в одиночку, скоплялись на местах кормежек и узловых станциях, тучами облегали прифронтовые города.
На Киев и Смоленск
Калугу и Москву
на Псков, Вологду, Сызрань
на Царицын и Челябинск
Ташкент и Красноярск
летели солдатские эшелоны, как льдины в славну вёсну!