В России революция,
вся Россия – митинг
Полк наш стоял на турецких фронтах, когда грянула революция и был свергнут царь Николай II.
Фронтовики диву дались.
Сперва было из старых солдат по-настоящему и не поверил никто, а разговор сквозь потянул бу-бу-бу, бу-бу-бу… Ждем-пождем, верно, приказ начальника дивизии – переворот, отречение императора от престола, тут тебе Дума, тут Временное правительство, катай, братцы, благодарственные молебны.
Рады стараться!
Горнист проиграл сбор, полк был выстроен треугольником.
– Право равняйсь!.. Смирно! Шапки до-лой!
Раскурил халдей кадило, рукавами тряхнул:
– Благословен бог наш…
Солдатский волос дыбом подымается, мороз дерет по коже… Стоим, не дышим: уж больно жалостно и вроде слезу у тебя высекает.
– Миром господу помолимся…
Обкидываем себя крестным знамением, валимся на колени, лбами в землю бьем… «Бог ты наш, бог солдатский, нечесаный, немытый… И куда ты, бог, твою непорочную, некачанную, неворочанную, куда ты подевался и бросил нас, как плохой пастух овец своих? Зачем ты спокинул нас на растерзанье злой судьбине, и зачем ты, вшивый солдатский бог, не жалеешь нашей горькой солдатской жизни?»
Потряхивал батюшка кадилом, только космы развевались по ветру…
Повеселевшие солдаты ярко так друг на друга поглядывали и груди выправляли.
Помолились, оправились, ждем, что будет.
Выезжает перед строем дивизионный генерал – борода седая, грудь в крестах и голос навыкате. Привстал он на стременах и телеграммой помахал: [205/206]
– Братцы, его императорского величества государя императора Николая Александровича у нас больше нет…
Помахал генерал телеграммкой, заплакал.
А солдаты испугались и молчали.
Один фейерверкер Пимоненко не уробел и смело развернул заранее приготовленный красный флаг:
ДОЛОЙ ЦАРЯ! ДА ЗДРАВСТВУЕТ НАРОД!
Дух занялся!
Музыка заиграла!
Кто характером послабее, действительно заплакал. Стоим, – не знай на флаг глядеть, не знай генерала слушать…
– Братцы, старый режим окончился… Восхваление чинов отменяется… Превосходительств теперь не будет, благородий не будет… Господин генерал, господин полковник и господин взводный… Дожили до свободы, все равны… Но что бы там ни было, присягу в голове держи… Помни, братцы, Расея наша мать, мы ее дети…
Прорвалось:
– Ура!
– Ура-а!
– Ура-а-а!
Музыка все наши крики задушила.
Платком вытер шею генерал, прокашлялся и ну до солдат:
– Помни устав, люби службу, не забывай веру, отечество… Вы есть серые орлы, честь и слава русского оружия… На ваше беззаветное геройство глядит весь мир…
Опять загремело и пошло перекатом по всему полку:
– Ура!
– Ура-а!
– Ура-ааа… Ааа… Ааааа…
– Пострадали.
– Полили крову…
– Триста лет.
– Хватит!
– Браво!
– Царя к шаху-монаху на постны щи!
Уважил нас старик словом ласковым. Сыстари веков с нижним чином толстой палкой разговаривали, а тут эка выворотил его превосходительство – хоть стой, хоть падай – все равны, слава, серые орлы… Разбередил он сердце, разволновал солдатскую кровь, принялись мы еще шибче «ура» кричать, а которые из молодых офицеров бережненько стащили генерала с коня и давай его качать.
Хватил полковой оркестр.
Отдышался старик, бороду разгладил и с молодцеватой выправкой, легко так, на носках, подошел к строю: [206/207]
– Поцелуемся, братец!
И на глазах у всех дивизионный генерал расцеловал правофлангового первой роты, рядового нашего солдата Алексея Митрохина.
Полк
ахнул.
Мы стояли, как каменные, и только тут поверили по-настоящему, что старый режим кончился и народилась молодая свобода в полной форме.
Шеренги дрогнули, перемешались все в одну кучу… Кто плачет, кто целуется. Казалось, все готовы идти заодно – и солдаты, и офицеры, и писаря, – лишь один сверхсрочный кадровый фельдфебель Фоменко слушал нас, слушал, пыхтел-пыхтел, но все-таки, негодяй, курносая собака, не подчинился, вытаращил глаза и давай орать во всю рожу:
– Неправда!.. Царь у нас есть и бог есть!.. Его императорское величество был и будет всегда, ныне и присно и во веки веков!.. С нами бог и крестная сила! – Он перекрестился, густо сплюнул и, размахивая руками вперед до пряжки и назад до отказу, учебным шагом пошел прочь, барабанная шкура.
Не до него нам было.
До самой ночи говорили ораторы, говорили начальники, говорили и солдаты, путаясь языком в зубах.
Все были как пьяные.
Принял полк присягу с росписью, целовал крест, дал революционную клятву Временному правительству.
Дело, помню, великим постом делалось.
Распустили мы над окопами красный флаг: войне – киты!
Живем месяц, живем другой, проводили святую неделю, троицын день, войны и не было, а доброго не виделось. Ровно медведи, валялись по землянкам, укатывали боками глиняные нары, положенные часы выстаивали на караулах, ходили в дозоры, на всякой расхожей работе хрип гнули и неуемной тоской заливались по дому своему. Как и при старом режиме, вошь точила шкуру, тоска хрулила кости, а рядовые ничего не знали и по-прежнему, помня полевой устав, терпели голод, холод и несли фронтовую службу.
Цейхгауз дивизионный по случаю революции растащили мы дочиста. Мне шпагату четыре мотка досталось, подсумки холщовые: нестоющее барахлишко, а домой, думаю, вернусь – пригодится. Двое полтавских из девятой роты полковой денежный ящик утащили; и как им, дьяволам, нечистая сила помогла, вовек не додуматься: весу тот ящик пудов десять, а то и все пятьдесят.
Комитеты кругом, в комитетах споры-разговоры…
В каждом полку комитет, в каждой роте комитет, в корпусе будто комитет был, да что там – каждый нижний чин, и тот сам себе комитет, только бы глотка гремела. У меня, не в похвальбу будь сказано, смекалка не на палке – фронт научил, и два [207/208] георгия в грудь не задарма влеплены. Вторая рота в голос порешила:
– Будь ты, Максим Кужель, товарищ неизменный, будь нашим депутатом и мозолистыми руками поддерживай наш солдатский интерес.
То ли от страху, то ли от радости руки у меня дрожат – папироску сворачиваю, – однако виду не подаю и, закурив, отвечаю:
– Служил царю, послужу и псарю… Малоученый я, но не робею и за солдата душу отдам.
– Крой, Кужель.
– В обиду не дадим.
– Верой и правдой чтоб.
Закрутил я ус кренделем и в комитет.
На привольном воздухе комитет, в офицерской палатке. Бывало, до этой палатки четырех шагов не дойдешь – стоп! Вытянешься – того гляди шкура лопнет: «Гав, гав, гав, разрешите войти!» Теперь, шалишь, кому захотелось, и лезь в комитет, как в дом родной. Заходит серый и с офицером за ручку: «Как спать изволили?» – а то еще того чище: развалится серый, будто султан-паша, закурит табачок турецкий и под самый офицеров нос дым этак хладнокровно пускает, а он, его благородие, вроде и не чует.
И смешно и дивно…
Вернусь в роту, расскажу-размажу, гогочут ребята, ровно жеребцы стоялые, и вздыхают свободно.
Дальше – больше, о доме разговоры пошли.
– Скоро ли?
– Да как?
– Пора бы…
– Сиди тут, как проклятый.
– Покинуты, заброшены…
– Защитники, скотинка бессловесная.
Солдатская секция и в комитете нет-нет да и подсунет словцо:
– Как там?
– Ждите, братцы. Газеты пишут, скоро-де немцам алла верды, тогда замиренье выйдет, и мы, как всесветные герои, мирно разъедемся по домам родины своей.
– Три года, ваше благородие, газеты рай сулят, а толку черт ма.
– Помни долг службы.
– Больно долог долг-то, конца ему не видать.
– Много ждали, немного надо подождать.
Тут у нас разговор глубже зарывался.
– Не довольно ли, ваше благородие, буржуазов потешать? Наше горе им в смех да в радость.
– За богом молитва, за родиной служба не пропадет. [208/209]
– Надоели нам эти песни. Воевать солдат больше не хочет. Довольно. Домой.
Начальники свое:
– Расея наша мать.
Мы:
– Домой.
Они, знай, долдонят:
– Геройство, лавры, долг…
А мы:
– Домой.
Они:
– Честь русского оружия.
Мы в упор:
– Хрен с ней, и с честью-то, – говорим, – домой, домой и домой!
– Присягу давали?
– Эх, крыть нам нечем, верно, давали… – И какая стерва выдумала эту самую присягу на нашу погибель?
Оно хотя крыть и нечем, а к офицерству стали мы маленько остывать.
С горя, с досады удумали с соседними частями связаться. Набралось нас сколько-то товарищей, приходим в 132-й Стрелковый. Жарко, тошно. Солдаты и тут в нижних рубашках, распояской гуляют, а которые, босиком и без фуражек.
– Где у вас комитет, землячок?
– Купаться ушли, а председатель в штабе дежурит.
Вваливаемся в штаб.
Председатель комитета, Ян Серомах, с засученными по локоть рукавами, брился стеклом перед облупленным зеркальцем, стекло о кирпич точил.
– Рассказывай, председатель, какие у вас дела?
– Дела, – говорит, – маковые…
И так и далее катили мы веселый солдатский разговор, пока Серомах не выбрился. Оставшийся жеребиек стекла он завернул в тряпицу, сунул в щель в стене и, обмыв чисто выскобленные скулы, поздоровался с нами за руки:
– Ну, служивые, вижу, вы народы свои, народы тертые, не дадите спуску ни малым бесенятам, ни самому черту… Гайда в землянку, чаем угощу.
Чаек, заваренный ржаными корками, пили мы вприкуску, с сушеной дикой ягодой, а ягоду Серомах насобирал, в разведку ходючи, и председатель рассказывал нам, как они своего полкового командира за его паскудное изуверство перевели на кухню кашеваром; как послали в корпусной комитет депутацию с требованием отвести полк в тыл на отдых; как на полковом митинге постановили чин-званье солдатское носить и фронт держать, [209/210] пока терпенья хватает, а то срываться всем миром-собором и гайда по домам.
– По домам так вместе, – говорим, – и мы тут зимовать не думаем.
– Что верно, то верно: ордой и в аду веселей.
Провожал нас Серомах, опять шутил:
– Жизня, братцы, пришла бекова: есть у нас свобода, есть Херенский, а греть нам некого…
Всю дорогу ржали, Серомаха вспоминаючи.
Живем и пятый и десятый месяц, а конца своему мученью не видим.
Выползешь вечером из землянки – лес, горы, колючка – убогий край… То ли у нас на Кубани! Там тихие реки текут, шелковы травы растут, там – степь! Да такая степь – ни глазом ты ее, ни умом не обнимешь…
Сидишь так-то, пригорюнишься…
С турецкой стороны ветер доносит молитву муэдзина:
– Аллах вар… Аллах сахих… Аллах рахман, рахим… Ля илаха ил-ла-л-лаху… Ве Мухаммед ресулу-л-ляхи…
От скуки в гости к туркам лазили и к себе их таскали, борщом кормили, батыжничали. Черные, копченые, ровно в бане век не мылись, глядеть на них с непривычки тошно. Табаку притащут, сыру козьего. Сидим, бывало, летним бытом на траве, курим и руками этак разговариваем.
– Кардаш, домой хочется? – спросит русский.
– Чох, истер чох! – Зубы оскалят, башками качают, значит, больно хочется.
– Чего же сидим тут, друг дружку караулим?.. Будя, поиграли, расходиться пора… Наш спрыгнул с трона, и вы своего толкайте.
Опять залопочут, зубы оскалят, башками бритыми мотают и глаза защурят, а русский понимает – и им, чумазым, война не в масть, и ихнего брата офицер водит, как рыбу на удочке.
– Яман офицер? Секим башка?
– Уу, чакыр яман.
– Собака юзбаши?
– Копек юзбаши… Яман… Бизым карным хер вакыт адждыр.
Разговариваем однажды так, а верхом на пушке сидит портняжка Макарка Сычев. Таскает он из-за пазухи вшей, иголкой их на шпулишную нитку цепочкой насаживает и покрикивает:
– Беговая… Рысистая… С поросенка!
Русские ржали, ржали и турки. В тот вечер у них праздник уруч-байрам был, прикатили они кислого виноградного вина бочонок, барашка приволокли. Барашка на горячие угли, бочонок в [210/211] круг, плясунов, песенников на кон, и пошло у нас веселье: ни горело, ни болело, ровно и не лютовали никогда.
Подманил лихой портняжка одного Османа, лапу ему в ширинку запустил и за хвост, на ощупь, вытаскивает действительно вошь. Пустил ее в пару со своей в разгулку на ладонь и спрашивает Османа:
– Видишь?
– Вижу.
– Твоя насекомая и моя насекомая, моя крещеная, твоя басурманка… Угадай, какой они породы?
– Обе солдатской породы, – отвечает Осман на турецком языке. – Хэп сибир аскерлы…
– Верно! – орет Макарка Сычев. – За что же нам друг на друга злобу калить и зачем неповинную крову лить?.. Не одна ли нас вошь ест, и не одну ли мы гложем корку хлеба?
– Кардаш, чох яхши, чох! – закричали турки, а посмеявшись той шутке, все принялись господ офицеров поносить. И как они смеют прятать от солдата свободу в кошельке?
Слушали мы и песни турецкие, и на один, и на два голоса, и хоровые. Ничего, задушевные песни, а в пляске, я так думаю, за русским солдатом ни одна держава не угонится. Вышел наш Остап Дуда, штаны подтянул, сбил папаху на ухо, развернул плечо – ходу дай! Балалайки как хватят, Остап как топнет-топнет: земля стонет-рыдает, и сердце кличет родную дальню сторонушку…
Собрались как-то и мы целым взводом к туркам в гости.
Приходим.
– Салям алейкум.
– Сатраствуй, сатраствуй.
Оборванные, голодные, греются на солнышке, микробов ловят.
– Приятель, чего поймал? – спрашивает русский.
– Блох.
– Как блоху? Воша.
– Блох.
– Почему белый?
– Маладой.
– Почему не прыгает?
– Глюпый.
Смеемся, курим, о том и о сем разговариваем. По харям видно – и им до смерти домой хочется, а домой не пускают.
– Яман дела?
– Яман, яман…
Землянки турецкие еще хуже наших. Бревна не взакрой накатаны, как у русских принято, а торчат козлами, а иные логова из камня-плитняка сложены, пазы глиной и верблюжьими говяхами заделаны, по стенам плесень и грибы растут – в берлоге такой ни встать, ни лежа вытянуться. В офицерских землянках [211/212] и чисто и сухо – полы мелким морским песком усыпаны, тут тебе цветы, тут ковры и подушки горами навалены, – этим терпеть можно, эти еще сто лет провоюют и не охнут.
Наменяли мы на кукурузный хлеб сыру козьего, табаку, мыла духового; один из наших уховертов умудрился – офицеровы сафьяновые сапожки спер, и поползли мы назад.
Доходим до своей позиции и видим пробуждение: полчане бегут, на ходу шинелишки напяливая; полковой пес Балкан тявкает и скачет как угорелый; музыканты барабаны и трубы тащат.
– Куда вы?
– В штаб дивизии.
– Чего там?
– Бежи все до одного… Комиссия приехала.
– Не насчет ли мира?
– Все может быть.
– А окопы, наша передовая линия?
– Нехай Балкан караулит.
До штаба дивизии восемь верст.
Бежим, пятки горят.
– Мир.
– Домой…
– Дай ты господи.
Довалились, языки повысунувши.
Народу набежало, народу…
Полковые знамена и красные флаги вьются, оркестры играют «Марсельезу».
– Кто приехал?
– Штатская комиссия по выборам в учредилку.
– Слава богу.
– Потише, потише…
Проскакал дивизионный, и полки замерли.
Вот чего-то прогугнил батя, но нам слушать его неинтересно.
Вылезает один, в суконной поддевке, снял шапку бобровую и давай на все стороны кланяться:
– Граждане солдаты и дорогие братья… Низкий поклон вам от свободной родины, от великой матери Расеи!
Закричала от радости вся дивизия, задрожали земля и небо.
Оратор тот знай повертывается да волосами потряхивает… Слушали его передние сотни, а задние – тысячи – по маханию рук старались догадаться, о чем он говорит.
До нашей роты, хоть и не каждое слово, а долетало:
– …Граждане солдаты… Геройское племя… Государственная дума… Защита прав человека… Углубление революции… Революция… Фронт… Революция… Тыл… Наши доблестные союзники… Старая дисциплина… Слуги старого строя… Сознательный солдат… Партия социалистов-революционеров… Свобода, равенство, братство… Своею собственной рукой… Еще один [212/213] удар… Революция… Контрреволюция… Война до полной победы… Ура!
Дивизию как бурей качнуло:
– Ура!
– А-а-а-а…
– Аа-а-а-а-а-а…
Иной, не поняв ни аза, кричал так, что жилы на лбу вздувались; иной потому кричал, что другие кричали: была приучена дивизия к единому удару; а иной просто тому радовался, что видел живых расейских людей – и об нас, мол, не забывают.
В политике в те поры рядовые мало разбирались. Нам всякая партия была хороша, которая докинула бы до солдата ласковым словом да которая пригрела бы его, несчастного, на своей груди.
Мы с членом комитета Остапом Дудой кричали «ура» вместе со всеми, а потом поглядели друг на друга и задумались…
– «Война до победы», – говорю, – таковые слова для нас хуже отравы.
Остап Дуда скрипнул зубами:
– Как бы они нас красиво ни призывали, воевать больше не будем.
– Где тут солдату просветление, ежели нас на своих же офицеров натравливают? – Это говорит позади меня отделенный Павлюченко. – Сами мы их ругаем, а ты, тыловая вошь, не кусай. Они хоть и не больно хороши, а с нами вместе всю войну прошли, одним сухарем давились, под одну проволоку ползали, одна нас била пуля. Немало их, как и нас, серых, закопано в землю, немало калеченых по лазаретам валяется…
Кругом заговорили:
– Правильно.
– Неправильно.
– Долой белогорликов.
Оборачивается к Павлюченке Остап Дуда и головой невесело качает:
– Эх ты, Петрушка балаганный, верещишь не знамо что… Нашел кого жалеть! Нам офицеров жалеть не приходится, большинство из них воюет по доброй воле да нас же в три кнута гонят в наступление… Интенданты, что заглатывают солдатские деньги, есть наши первые враги. Называют тебя свободным гражданином и заставляют служить без курева за семьдесят пять копеек в месяц, а корпусной генерал, по словам писарей, получает три тысячи рублей в месяц. Эти генералы есть тоже наши первые враги… Туркам наша свобода не вредит, не в нос она тем, кто сидит на мягких диванах… Поехал я летом в отпуск в Тифлис. Жара-духота свыше сорока градусов. Хожу по улицам в зимней папахе и в зимних шароварах. А буржуи катаются на извощиках, одеты в шелка и бархат, обвешаны бриллиантами и золотом… Офицеры в духанах сидят, кителя расстегнули – курят сигары, тянут винцо и ля-ля-а, ля-ля, ля-ля-ля-ля, лля-ля, ля-ля-ля, [213/214] ля-а-ля-ля-ля… Это не сказка, можете поехать в город Тифлис и сами все рассмотреть. Время положить ихнему блаженству конец!
Говорили штатские депутаты и наши офицеры, говорил начальник дивизии и какой-то комиссар фронта. Какие они правильные слова ни выражали, нам казались все до одного неправильными; сколько они солдату масла на голову ни капали, мы кричали – деготь; сколько они нас ни умягчали, мы несли свое:
– Монахов на фронт!
– Фабрикантов на фронт!
– Помещиков на фронт!
– Полицейских на фронт!
Кто-то кричит:
– Куда девали царя Николашку?
В суконной поддевке отвечает:
– Мы его судить думаем.
– Долго думаете. Ему суд короток. Царя и всю его свору надо судить в двадцать четыре часа, как они нас судили.
– Пускай пришлют сюда жандармов и помещиков, – смеется фейерверкер Пимоненко, – мы их сами разорвем и до турок не допустим.
– Сказани-ка, Остап, про Тифлис, про кошек серых…
– Сказани… Мы их слушали, нехай нас послушают.
Остап Дуда встал ногами к нам на плечи и давай поливать. А глотка у него здорова, далеко было слышно…
– Господа депутаты, – звонко кричит Остап Дуда, – вы страдали по тюрьмам и каторгам, за что и благодарим. Вы, борцы, побороли кровавого царя Николку – кланяемся вам земно и благодарим, и вечно будем благодарить, и детям, и внукам, и правнукам прикажем, чтобы благодарили… Вы за нас старались, ни жизнью, ни здоровьем своим не щадили, гибли в тюрьмах и шахтах сырых, как в песне поется. Просим – еще постарайтесь, развяжите нам руки от кандалов войны и выведите нас с грязной дороги на большую дорогу… На каторге вам не сладко было? А нам тут хуже всякой каторги… Нас три брата, все трое пошли на службу. Один поехал домой без ноги, другого наповал убило. Мне двадцать пять лет, а я не стою столетнего старика: ноги сводит, спину гнет, вся кровь во мне сгнила… Поглядите, господа депутаты, – показал он кругом, – поглядите и запомните: эти горы и долы напоены нашей кровью… Просим мы вас первым долгом поломать войну; вторым долгом – прибавить жалованья; третьим долгом – улучшить пищу. Низко кланяемся и просим вас, господа депутаты, утереть слезы нашим женам и детям. Вы даете приказ: «Наступать!» – а из дому пишут: «Приезжайте, родимые, поскорее, сидим голодные». Кого же нам слушать и о чем думать – о наступлении или о семьях, которые четвертый год не видят досыта хлеба? Разве вас затем прислали, чтоб уговаривать нас снова и снова проливать кровь? Снарядов нехваток, [214/215] пулеметов нехваток, победы нам не видать как своих ушей, а только растревожим неприятеля, и опять откроется война. Нас тут побьют, семьи в тылу с голоду передохнут… Генералы живы-здоровы, буржуи утопают в пышных цветах, царь Николашка живет-поживает, а нас гоните на убой?.. Выходим мы из терпенья, вот-вот подчинимся своей свободной воле, и тогда – держись, Расея… Бросим фронт и целыми дивизиями, корпусами, двинемся громить тылы… Мы придем к вам в кабинеты и всех вас, партийных министров и беспартийных социалистов, возьмем на кончик штыка!.. Чего я не так сказал – не обижайтесь, товарищи, наболело… Кончайте войну скорее и скорее!..
Мы:
– Ура, ура, ура…
Депутаты пошептались, наскоро разъяснили нам, за кого голосовать, и – в автомобиль, и – дралала…
А мы вдогонку ревем:
– Ми-и-и-и-ир!
Полк наш три дня кряду голосовал прямым и равным, тайным и всеобщим голосованием. Листками избирательными набили урну внабой. Почетный караул к урне приставили и порешили, как было приказано высшим начальством, хранить наши голоса в полковом комитете впредь до особого распоряжения.
Живем, о мире ни гу-гу.
Офицеры из России газеты получали, но нам ничего не рассказывали: все равно, мол, рядовой, баранья башка, речь министрову не поймет.
Письма с родины доходили на фронт редко. Читались письма принародно, как манифесты. Семейные обстоятельства наши были одинаковы. Доводили нас родные до сведения о своей невеселой житухе. Мы на фронте страдаем, они в тылу страдают. Наслушаешься этих писем, злоба в тебе по всем жилам течет, а на кого лютовать – и не придумаешь толком. Еще пуще разбирает охота поскорее домой воротиться, хозяйство и семью посмотреть.
Так и жили, томились, ждали какого-то приказа о всеобщей демобилизации, на занятия не выходили, работой себя не донимали, в карты играть надоело, а курить было нечего.
Проведала братва, будто в городе Трапезунде на митингах насчет отпусков до точности разъясняют. Полковой комитет вызывает охотников. Выкликнулись мы трое – Остап Дуда, пулеметчик Сабаров да я – и пошли в Трапезунд на разведку.
Время мокрое, грязь по нижню губу, сто верст с гаком перли мы без отдыху – на митинг боялись опоздать. Напрасны были опасенья, митингов не переглядеть, не переслушать – и на базарах, и в духанах, и на каждом углу по митингу.
На митинге нам открылась секретная картина:
– Бей буржуев, долой войну. [215/216]
Справедливые слова!
Меня аж затрясло от злости, а по набрякшему сердцу ровно ржавым ножом порснуло.
– Нечего, – говорю, – ребята, время зря терять: сколько ни слушай, лучшего не услышишь. Всем свобода, всем дано вольным дыхом дышать, а ты, серая шкурка, сиди в гнилых окопах да зубами щелкай. Снимемся всем полком и – прощай, Макар, ноги озябли.
Товарищи меня держат:
– Постой, Максим, погоди.
– Треба нам, как добрым людям, почайничать и перекусить малость.
– Будь по-вашему, – говорю.
Заходим в духан, солдат полно.
Кто кушает чай, кто – чебуреки, а кто и хлебец, по старой привычке, убивает. Есть деньги – платят, а нет – покушает, утрется и пойдет. Известно, служба солдатская не из легких, а жалованье кошачье. В конце семнадцатого года стали семь с полтиной получать, а бывало, огребет служивый за месяц три четвертака, не знай – ваксы купить, не знай – табачку, последняя рубашка с плеча ползет, вошь на тебе верхом сидит, шильце-мыльце нужно. Туда-сюда и пляшет защитник веры, царя и отечества, как карась на горячей сковороде. Карман не дозволяет солдату быть благородным.
Разговоры кругом, от разговоров ухо вянет.
– Какая в России власть?
– Нету в России власти.
– Дума? Наше Временное правительство?
– Всех наших правителей оптом и в розницу подкупила буржуазия.
– А Керенский?
– Так его ж никто не слушает.
Большевиков ругают, продали родину немцам за вагон золота. Кобеля Гришку Распутина кроют, как он, стервец, не заступился за солдата. Государя императора космыряют, только пух из него летит.
Один подвыпивший ефрейторишка шумит:
– Бить их всех подряд: и большевиков, и меньшевиков, и буржуазию золотобрюхую! Солдат страдал, солдат умирал, солдаты должны забрать всю власть до последней копейки и разделить промежду себя поровну!
Горячо говорил, курвин сын, а, насосавшись чаю, шашку в серебре у терского казака слизнул и скрылся.
– Расея без власти сирота.
– Не горюй, землячок, были бы бока, а палка найдется…
– Дивно.
– Самое дивное еще впереди.
– Где же та голова, что главнее всех голов? [216/217]
– Всякая голова сама себе главная.
– А Учредительное собранье?
– Крест на учредилку! – смеется из-под черной папахи сибирский стрелок. Выбирает он из обшлага бумагу и подает нам. – Теперь мы сами с усами, язви ее душу. Читай, землячки, читай вслух, я весь тут перед вами со всеми потрохами: Сибирского полка, Каторжного батальона, Обуховой команды…
Бумагу – мандат – выдал ему ротный комитет, каковой ротный комитет в боевом порядке направо и налево предписывал: во-первых, революционного солдата Ивана Савостьянова с турецкого фронта до места родины, Иркутской губернии, перевезти за счет республики самым экстренным поездом; во-вторых, на всех промежуточных станциях этапным комендантам предсказывалось снабжать означенного Ивана всеми видами приварочного и чайного довольствия; в-третьих, как он есть злой охотник, разрешалось ему провезти на родину пять пудов боевых патронов и винтовку; в-четвертых, в-пятых и в-десятых – кругом ему льготы, кругом выгоды!
Мандат – во! – полдня читать надо.
– Где взял? – стали мы его допытывать.
– Где взял, там нет.
– Все-таки?
– Угадайте.
Нам завидно, навалились на сибиряка целой оравой и давай его тормошить: скажи да скажи.
– За трешницу у ротного писаря купил.
– Ну-у?
– Святая икона, – сказал он и засмеялся… Да как, сукин сын, засмеялся… У нас ровно кошки вот тут заскребли.
Выпадет же человеку счастье…
Спрятал Иван Савостьянов мандат в рукав, мешок с патронами на плечи взвалил, гордо так посмотрел на нас и пошел на самый экстренный поезд.
В городе Трапезунде встретил я казака Якова Блинова – станишник и кум, два раза родня. В бывалошное время дружбы горячей мы не важивали, был он природный казак и на меня, мужика, косился, а тут обрадовались друг другу крепко.
– Здорово, Яков Федорович.
– Здорово, служба.
Обнялись, поцеловались.
– Далече?
– До дому.
– Какими судьбами?
– Клянусь богом, до дому, – говорит.
– Приказ…
– Я сам себе приказ.
– Ври толще?
– Верно говорю. [217/218]
– Как так?
– Так.
– Да как же оно так?
– Этак, – смеется.
Оружие фронтовое на нем, ковровые чувалы и домашнее – под серебром – чернью травленное седло на горбу.
– Катанем, Максим, на родную Кубань, до скусных вареников, до зеленого степу, до удалых баб наших. Провались война, пропади пропадом, проклятая сатана, надоела.
– Так-то ли, Яша, надоела, сердце кровью заплыло, а как поедешь? Не с печи на полати скакнуть.
– Э-э, сядем да поедем… Все едут, все бегут… И наш четвертый пластунский батальон фронт бросил. Довалились мы сюда, водоход заарестовали, к вечеру погрузимся и – машинист, крути машину, станови на ход!
Вижу, правильно – ветер по морю чубы закручивает, и водоход у пристани Якова ждет.
Расступился в мыслях я – ехать или нет?.. Полчан маленько совестно – меня, как бытного, послали, а я убегу?.. И шпагат, признаться, жалко.
– Нет, Яша, не рука.
– Напрасно.
– Мало ли чего… У нас в роду никто дезертиром не был. Дедушка Никита двадцать пять лет служил, да не бегал.
– О том, кум, что было при царе Косаре, поминать нечего. А со мной не едешь зря, попомни мое слово – зря.
– Поклонись сторонушке родимой… Марфу мою повидай, сродников. Отвали им поклонов беремя. Пускай не убиваются, скоро вернусь. Порадуй мою: боев на фронте больше нет; кто остался жив, тот будет жить. А еще накажи Марфе строго-настрого, чтоб дом блюла и последнего коня не продавала. Вернусь ко дворам, пригодится конь.
Яков меня и слушает и не слушает, ус крутит, усмехается:
– Ставь бутылку, научу с фронтом распрощаться, а то еще долгонько будешь петь: «Чубарики-чубчики…»
– Ты научишь в обруч прыгать…
– Говорю не шутя.
– Учи давай, за бутылкой я не постою, бутылку поставлю.
– Подписывайтесь всем полком в большевики и езжайте с богом кто куда хочет.
Слова станишника мне вроде в насмешку показались, спрашиваю:
– Слыхал, про большевиков-то чего гуторят?.. Продали, слышь?..
– Брехня.
– Ой ли?
– Собака и на владыку лает. [218/219]
– Что ж они такие за большевики?
– Партия – долой войну, мир без никаких контрибуций. Подходящая для нас партия.
– Так ли, кум?
– Свято дело сватово.
– Ты и сам большевик?
– Эге.
– Значит, домой?
– Прямой путь, легкий ветер.
Заныло сердце во мне…
Укатит, думаю, казак на родину, а мне опять сто верст с гаком по грязи ноги вихать, опять постылые окопы… Но тут вспомнил я роту свою и товарищей своих, с которыми не раз отбивался от самой смерти… С твердостью говорю:
– Нет, Яша, не рука. К рождеству ожидай и меня, режь кабана пожирнее, вари самогон попьянее, гостевать приду.
– Долга песня.
Распили мы с ним в духане бутылку вина, пошли к морю. Казак рассказывал мне про свою службу:
– Две зимы наш батальон под Эрзерумом черные тропы топтал… Две зимы казаченьки голодовали, холодовали, призывали бога и кляли его, вослед нам ложились могилы и кресты… Вспомнишь о доме: земли у тебя глазом не окинешь; скотины полон двор; птица не считана; жена, как солнышком умыта, под окошечком скучает, тягостные слезы льет… А ты – горе, кручина, чужая сторона – торчи в проклятой во Туречине, томись смертной истомой да свищи в кулак… Улыбнулась из-за гор свобода, все петли и узлы полопались, потянуло нас домой… Так потянуло, терпенья нет. Был у нас в батальоне один такой политический казачок – книгоед, вот он и говорит: «Так и так, братцы, пора и нам опамятоваться». Подумали мы думушку казачью, погадали про свою долю собачью и решили всем батальоном к большевикам перекачнуться.
– Хваты-браты.
– И я то же говорю.
– Ну и ну да луку мешок.
Порт кишел солдатами, солдат в порту, как мошкары.
На каждом винтовка, котелок и фляга бренчит. С шумом и гамом толпами валили все новые и новые из города и с пригороду, топтали друг друга, ревели как бугаи, лезли – пристанские мостки под ними провисали – всяк свое орал, всяк рвался на водоход попасть, на водоходе местов не было: на самой трубе и то человек с десять торчало.
С крыши пристанской конторы говорил речь какой-то приехавший из Новороссийска юнкер Яковлев – шапка с позументом заломлена набекрень, солдатская шинель нараспашку. Он ругал буржуев и хвалил большевиков; самыми последними словами клял Временное правительство и восхвалял большевицкие совдепы; [219/220] призывал записываться в Красную гвардию и уговаривал продавать лишнее оружие какому-то военному комитету.
Кто к его голосу прислушивался и останавливался, кто мимо шел.
Обмотал кум бинтом здоровую руку и кричит:
– Расступись, вшивая команда, пропускай раненого.
Расступались солдаты, казаку дорогу давали. Пробрался он на водоход и с борта папахой мне помахал:
– Прощай, Максим, ты все-таки подумай.
– Думала баба над корытом…
Рявкнул водоход, встряхнулся и поплыл – поплыл, как гусь белый.
Те, что остались на берегу, готовы были с досады землю жрать, матерились в креста, бога, печенку и селезенку.
А водоход
дальше
дальше
и чу-у-у-уть слышно:
Из далеких стран полуденных,
Из турецкой стороны
Шлем поклон тебе, родимая,
Твои верные сыны…
Принялся я своих товарищей уговаривать не терять время попусту, скорее до полка возвращаться. Рассказал о встрече с Яковом Блиновым, о его казацкой хитрости и ухватке молодецкой.
Стояли мы так, мирно беседовали. Ночь поднималась над городом и над морем, по улицам мотались солдаты и, не боясь угодить в маршевую роту, во всю рожу запеснячивали песни расейские. А потом слышим, пошло: «Ура, караул, алла-алла!» На базаре артиллеристы кинулись азиятов бить, лавки и магазины ихние поразвалили, товаришко всякий в открытом виде валяется, любую вещь нарасхват бери.
Пулеметчик Сабаров отбился от нас и остался в городе, а мы с Остапом Дудой закурили и зашагали обратно на позицию.
Слушать нас сбежался весь полк.
Полчане стояли тесно – плечо в плечо и голова в голову.
Взлезаю на повозку, говорю на полный голос, чтоб до каждого достало:
– Фронтовики… Кровь родная… Скажу я вам, какая в Трапезунде открылась нам секретная картина.
Над целым полком стою.
Тыща глаз ковыряют меня, тыща плечей подпирают меня… Не чую я ни ног под собой, ни головы над собой… Ровно пьяный, легко раскидываю кулаки и по чистой совести раскрываю похождение наше в Трапезунд – кого видали, чего слыхали, за какие грехи роняем крову свою, в чем тут фокус и в чем секрет… [220/221]
Семь потов, как семь овчин, спустило с меня, пока говорил.
Кто кричит – правильно, кто – верно, а кто со злости только мычит.
Меня так и подмывало еще говорить и говорить, пока самый захудалый солдат поймет, в чем тут загвоздка и в чем же суть дела.
Остап Дуда тоже остервенел: весь так и вызверился, подкатило человеку под само некуды… Оттолкнул меня и кричит Остап Дуда:
– Расея… Шо це таке воно за Расея?.. Расея есть притон буржуазии… Кончай войну! Бросай оружью!
Солдатская глотка – жерло пушечье.
Тыща глоток – тыща пушек.
Из каждой глотки – вой и рев:
– Окопались…
– Хаба-ба…
– Говори, еще говори.
– Измучены, истерзаны…
– Воюй, кому жить надоело.
– Триста семь лет терпели.
– Долой войну!
– Бросай оружье!
– Домой!
Долго над полком сшибались крики, как бомбы рвались матюки, потом тише
тише
и замолчали.
Оглянулся я.
Оглянулся Остап Дуда.
Стоит позади нас на повозке, как смерть постылая, Половцев – полковой наш командир… Ус дергает, пыльно так на нас глядит, и вся его морда лаптами горит.
Полк боялся Половцева за крутой характер – боек, его благородие, был на руку – и любил своего командира за храбрость его офицерскую. Мало из них отчаюг выдавалось, чаще всего на солдатской шкуре выбивали марши победные, ну а этот с полком всю службу вместе проходил. Под Эзерджаном сам впереди цепи два раза в штыковую атаку ходил и турок брушил саморучно; пуля просадила ему плечо, другая зацепила ногу, но он не пожелал в тыл отлучаться и лечился в походном лазарете при своей части. Любитель был Половцев и в разведку ходить, под Мамахутуном привел двух курдов в плен совсем с конями.
– Солдаты! – гаркнул командир, но никто не показал ему глаз своих, и никто, как в бывалошное время, не поднял головы на призыв его. – Солдаты, где ваша совесть, где ваша честь и где ваша храбрость? [221/222]
А мы уж и сами не рады былой храбрости своей. Стоим, глаза в землю уперев.
Принялся командир говорить про недавнюю доблесть полка, про долг службы и завел такую волынку – слушать прискорбно – родина, пучина позора, всемирная борьба, харчи-марчи, чофа хата и так далее…
Тяжело обвисли головушки солдатские…
Он свое говорит, мы свое думаем… Кто в ширинке скребет, кто – за пазухой.
Как-то нечаянно, искоса, глянул я на волосатый начальников кулак, заткнутый пальцем за пояс, и сразу забыл и храбрость его хваленую и молодечество, другое в башку полезло…
Был у нас в роте, когда еще в тылу болтались, вятский парень Ваня Худоумов. Солдаты по дурости еще дразнили его: «Ванькё, спугни воробья-тё, сел на мачту, баржа-тё потонёт», – растяпистый да охалистый парень, беда. И под ружьем с полной выкладкой в семьдесят два фунта часами выстаивал; на хлеб, на воду его сажали; гусиным шагом гоняли; бою вынес бессчетно, а все не мог постигнуть немудрую солдатскую науку и часто забывал, какая нога у него правая, какая левая. «Ать, два, три!.. Ногу дай!.. Маши руками!» – такая игрушка, бывало, с утра до ночи. Кружились роты по казарменному двору, ровно ошалелые. Пурга засаривала глаза, мороз руки крючил, но разбираться с этим не приходилось. Хуже всего, когда ротный – тогда Половцев еще ротным был – бывал не в духе. На ком ему, его высокоблагородию, как не на солдате, злость сорвать? Бей ты его, терзай ты его, рук не отведет. Подлетит ротный к строю и давай кулаком в зубы бодрить: «Голову выше! Брюхо убери! Гляди веселей!» В такой недобрый час подбежал хищный зверь к Ваньке, а тот, как плохой солдат, всегда на левом фланге болтался. «В строю стоять не умеешь!» Хлесть его в ухо. Вылетела у того зеленая сопля и хлестнулась ротному на чищенный сапог. Бац в другое ухо: «Пшел с глаз долой, черт паршивый!» А вятский глядит сквозь офицера и тихонько так улыбается, будто во сне веревки вьет. Потом он упал, кровь из ушей поползла, уложили его на шинельку и унесли в больницу военную. Там он оглох на оба уха, поскомлел-поскомлел и опустился, бедняга, в черную могилу…
Ваньку мне стало жалко, себя жалко, жалко всю нашу сиротскую мужичью жизнь… Родился – виноват, живешь – всех боишься, умрешь – опять виноват… Стою, дрожу, от злости меня аж вывертывает всего, а он, малина-командир, ухватил нас с Остапом за воротники и над повозкой приподнял.
– Вот, – кричит, – ваши депутаты… Головы им поотвертывать за подрыв дисциплины… Дурак дурака чище, а, может быть, и немецкие шпионы.
Качнулись
посунулись
задышали едуче… [222/223]
– Шпио-о-оны?
– Во-о-о…
– Ты, господин полковник, наших болячек не ковыряй… Плохие, да свои.
– Хищный гад, ему бы старый режим.
– Шпиёны, слышь?
– Дай ему, Кужель, бам барарам по-лягушиному, впереверт его по-мартышиному, три кишки, погано очко!.. Дай ему, в нем золотой дух Николая Второго!..
Задохнулось сердце во мне.
С мясом содрал я с груди кресты свои, показал их полчанам и начальнику своему, навесившему на меня кресты мои:
– Это что?
Все кругом задрожало и застонало:
– Дай ему!
– Вдарь раза!
Я:
– Это что?
Молчал Половцев.
– Гляди хорошенько, командир ты наш, отец ты наш родной. Гляди, не мигай, а то я тебе эти полтинники вобью в зенки! – И на этих словах, не стерпя сердца, хлестнул я командира крестами по зубам.
Половцев
падая
зацепился шпорой и опрокинул повозку, но упасть в тесноте ему не дали – подняли на кулаки и понесли…
Наболело, накипело…
– Дай хоть раз ударить, – всяк ревет.
Где ж там на всех хватить.
Раздергали мы командировы ребра, растоптали его кишки, а зверство наше только еще силу набирало, сердце в каждом ходило волной, и кулак просил удара…
Пошли ловить начальника хозяйственной части Зудиловича, прозванного солдатами за свой малый рост: «Два аршина с шапкой». Видит, он деваться некуда, и сам, уперев руки в боки, выходит из своей канцелярии на страшный суд-расправу. Уробел злец, ростом будто еще меньше стал, и глаза его, зеленые воры, так по сторонам и бегали…
С самой весны питался полк голой турецкой водой и прелой чечевицей. Раньше боялись кормить такой чечевицей лошадей, шерсть от нее вылазит, а теперь кормили людей. Навалимся на котелок артелью – не зевай, только ложки свищут да за ушами пищит. Мнешь-мнешь, мнешь-мнешь, ровно барабан раздуется брюхо, жрать все равно хочется, а жрать нечего. С тоски пойдет какой бедолага, на ходу распоясываясь, присядет в ямку под кустом и давай думать про политику: «Служил, мол, ты, дурак, серая порция, царям, служил королям, служишь маленьким [223/224] королятам, а ни один черт не догадается досыта тебя накормить…» Кряхтит-кряхтит, так ничего и не выдумает. Воюй, верно, не горюй и жрать не спрашивай.
Стали мы пытать своего начальника, куда деваются несчастные крохи солдатские, кто хлебушком солдатским харчится, кто махорку солдатскую скуривает, кто попивает солдатский чаек внакладку?
– Я тут ни при чем, – как на шиле вертится «Два аршина с шапкой», – доставка плохая, путь далекая.
– Сказывай, щучий сын, кто кровушку нашу хлебает, кто печенкой нашей закусывает?
– Опять же я не виноват, дивизионные воруют, а наряды посланы давно, не нынче-завтра транспорт ждем.
– Отчего каша гнилая? Отчего в каше солома рубленая, горький камыш и всякая ерунда?
– Каша вполне хорошая.
– Гнилая.
– Хорошая.
– Гнилая! – кричим.
– Отличная каша, – твердит свое Зудилович.
Тогда принесли и поставили перед ним кукурузной каши бачок на шестерых. Дали большую ложку. Один шутник догадался, подмешал в кашу масла ружейного.
– Ешь.
Глядим, что будет.
– Ешь и пачкайся.
Припал наш начальник над котелком на корточки и принялся за кашу.
Все молчали над ним и каждую ложку в рот глазами провожали…
Ел он, ел, икнул и заплакал:
– Больше не могу, господа.
Мы его за усы.
– Кушай.
– Кушай, кормилец, досыта… Мы ее три года едим, не нахвалимся.
Распоясался он, давай опять есть. Фельдшер с писарем заспорили, лопнет Зудилович или нет?
– Согласно медицины должен лопнуть, – говорил фельдшер Бухтеяров: не только в нашем полку, но и далеко кругом славился он растравкой ран, по которым ухари получали краткосрочные и долгосрочные отпуска на родину.
– Нет, не лопнет, – успорял писарь Корольков и рассказал, как у них в штабе ординарец Севрюгин на спор зараз десять фунтов колбасы да каравай хлеба смял и не охнул, покатался по траве, и вся недолга.
– Ну, это ты, друг, врешь.
– Я?.. Вру?.. [224/225]
– Хотя бы и так, – говорит фельдшер, – то твой Севрюгин, а то образованный человек: в нем кишка тоньше, чуть ты ее понатужь, и готово.
Поспорили они на полтинник.
Давится «Два аршина с шапкой», но жует, а у нас уже и сердце отошло, краснословим, ржем – зубов не покрываем:
– Скусно, поди, в охотку-то.
– С верхом черпай.
– Рой до дна.
– Отгребайся, дядя, ложкой-то, отгребайся, до берегу недалеко.
– Ложка у него титова…
Выел начальник кашу и ложку облизал.
– Хороша? – спрашиваем. – Еще не подложить ли?
– Не каша – разлука, – отвечает он, обливаясь слезами.
– Помни нашу науку.
– Каюсь, братцы.
Приняли его под руки и, обсыпая неприятными словами, на гауптвахту повели.
Заодно думали и каптера Дуню постращать, да не нашли, унюхал и скрылся.
Расходимся по землянкам.
– В частях кругом пошло блужденье, – говорит разведчик Василий Бровко, – пора войне поломаться.
– Пора, пора…
– Надысь, слышь, Самурский полк снялся с позиции и самовольно в тыл ушел.
– Астраханцы тоже поговаривали…
– К зиме поди-ка ни одной русской ноги тут не останется.
– Народ у нас недружный, у каждого глотка-то, как рукав пожарный, крику много, а делов на копейку… Держись мы дружнее, давно бы дома с бабами спали.
– Твоим бы, Кузя, задом из досок гвозди дергать…
– Разбежимся все, кто же будет фронт держать? – спросил кадровый солдат Зарубалов.
– Аллах с ним, с фронтом.
– А Расея?
– Это не нашего ума дело… У Расеи жалельщики найдутся, мало ли их по тылам прячется…
– Живут, твари, с полагоря.
– Жалко, Кавказ пропадет, сколько тут наших могилок пораскидано…
– Побитых не вернешь, а грузинцев с армянами жалеть нечего, пускай сами обороняются, коли им турки не милы.
– Чего тут сидеть, мертвых караулить…
– Выслать бы своих шпионов в Россию и узнать, кто там кричит: «Война без конца», – того бы за щетину да в окопы… Или половина остаемся и воюем один за двух, а половина с [225/226] оружием идем по всему государству из края в край, колем и режем, стреляем и вешаем всех сверстников царизма и, разделив по совести землю и леса, фабрики и заводы, возвращаемся сюда на смену…
– Кабы ты, Миша, заместо Керенского в креслах сидел да приказы писал, вот бы мы наворочали делов…
Взводный Елисеев вспомнил Половцева и перекрестился.
– Хороший был командир, царство ему небесное, вечный покой…
– Все они, псы, хороши, – говорю, – не знать бы их никогда…
Мученый и маленький ефрейтор Точилкин боязливо оглянулся и сказал:
– Удохать мы его удохали, а не вышло бы тут, братцы, какого рикошета?
Когда убивали начальника, Точилкин в сторонку отбежал: крови видеть не мог после того, как однажды побывал в штыковой атаке.
– За ними гляди да гляди.
– Не поддадимся.
– Чего ждем, скажи на милость?.. Давно бы их всех на солдатский котел перевести…
– На котле далеко не уедешь, их благородиям надо на самый хвост наступить…
В комитетскую палатку прибежал язычник, прапорщик Онуфриенко, и доложил про потайное собрание офицерское: крепко-де они за Половцева обижены, надумывают, как бы казаков на полк напустить, а сами-де уговариваются по тылам разъехаться и бросить полк на произвол судьбы.
Солдат, он хитрый: там секреты и тут секреты, у них потайные разговоры, а у нас каждые сутки рота наготове.
– Какая нынче дежурная? – спрашиваю члена комитета Семена Капырзина.
– Двенадцатая дежурная, – отвечает Капырзин и, передернув затвор, посылает до места боевой патрон.
Всполошились:
– Не зевай, ребята.
– Чего зевать, каждую минуту жизня смертью грозит.
– Выходи, шуму лишнего не подавай.
Бежим во вторую линию укреплений, и я громко подаю команду:
– Двенадцатая, в ружье!
Вылетают из своих нор солдаты двенадцатой роты: кто одет, кто бос и без шапки, но все с винтовками.
Мы, комитетчики, вкратце объясняем, из-за чего поднята тревога, и рота, рассыпавшись цепью, скорым шагом направляется к лесу. [226/227]
Окружаем блиндированную землянку офицерского собрания. Заходим в землянку втроем.
– Здравствуйте, господа офицеры! – смело говорю я и кладу руку в карман на бомбу.
– Здорово, шкурники! – отвечает батальонный второго батальона штабс-капитан Игнатьев и, встав из-за стола, идет прямо на нас. – Мерзавцы! Как вы смели войти без разрешения дежурного офицера?
И со всех сторон густо посыпались на нас обидные слова.
Вижу, Остап Дуда сменился в лице и на батальонного грудью:
– Нельзя ли выражаться полегче?.. Мы есть депутация… Пришли узнать, какой вы за пазухой камень держите?
– Что-о тако-о-ое? – орет Игнатьев, глаза выпуча. – Ах вы, каторжные лбы!
Не помню, как шагнул вперед и я.
– Знай край да не падай, ваше не перелезу! Довольно измываться над нашим братом! Довольно из нас жилы тянуть!
– За нас двенадцатая рота! – с провизгом закричал из-за меня и Капырзин. – За нас полк, за нас вся масса солдатской волны, казаками нас не застращаете, это вам не старый режим…
– Ма-а-а-алчать… Предатели… Родина… Измена! – Батальонный выхватил наган. – Я не могу… Я застрелюсь! – и поднял наган к виску.
– Валяй… Один пропадешь, а нас – множество – останется, – говорит Капырзин.
Раздумал. Опустил руку с наганом и говорит тихим голосом:
– Сукины дети вы.
Офицеры окружили его, отжали в угол и принялись успокаивать.
– Господа депутаты, – обратился тогда к нам молодой и чистый, как утюгом разглаженный, адъютант Ермолов, – господа, по-моему, тут недоразумение… Камня за пазухой мы не держим, и никаких особых секретов у нас нет… Просто, как родная семья, собрались чайку попить и побалагурить… Верьте слову, политикой мы никогда не интересовались… Мы не против и Временного правительства, не против и революции, но… – он оглянулся на своих, – но…
– Мы не допустим, – выкрикнул Игнатьев, – чтоб какая-то сволочь грязнила честь полкового знамени, под которым когда-то сам Суворов водил наш полк в атаку на Измаил и Рымник. Наше знамя… – и пошел и пошел про заслуги полка высказывать.
Насилу его уняли.
К нам опять подлез тот адъютантишка и зашептал:
– Вы на него не сердитесь, господа. Чудеснейшей души человек. Но… но… на язык не воздержан… Революция, это знаете такое…
– Мы и без вас, господин поручик, знаем, что такое революция, – говорит Капырзин. – Расскажите нам лучше, как вы [227/228] солдата на фронте удерживаете, а сами сговариваетесь дезертировать?
– Ложь, чепуха, хреновина… Больше доверия своему непосредственному начальнику. Солдат ничего не должен слушать со стороны, от какого-нибудь проходимца-агитатора… Все новости должен узнавать через начальника… И со всеми обидами идти к начальнику… Не с первого ли дня войны мы находимся вместе с вами на позиции?
– Вы не сидите, – говорит Остап Дуда, – не сидите в окопах… в воде. – Вы – сухие и чистые – на стульях спите…
– Не вместе ли мы честно служили, и не должны ли мы на этих позициях честно и вместе умереть? За родину, за свободу, за…
– Нам, – говорю, – умирать не хочется. Слава богу, до революции дожили и умирать не желаем.
– Будя, поумирали, – ввязался и Капырзин. – Три года со смертью лбами пырялись, надоело… Нам чтоб без обману, без аннексий и контрибуций.
– Ба, большевицкие речи?
– Нам все равно, чьи речи. Нам ко дворам как бы поскорее, а вы, господа офицеры, нас вяжете по рукам и ногам. Три года…
– Три года! – опять выскочил из своего угла батальонный Игнатьев. – А я служу пят-над-цать лет… Нет ни семьи, ни дома… Все мое богатство – сменка белья да казенная шинель… Теперь вам то, вам се, а нам, старым командирам, шиш костью?.. Вам свобода, а нам самосуды?… Хамы, сукины дети! Не радуйтесь и не веселитесь – дисциплина нового правительства будет еще тверже, и вы, мерзавцы, еще придете и поклонитесь нам в ноги!..
– Пойдем, – сунул меня локтем под бок Остап Дуда, – тут разговоров на всю ночь хватит, а там рота под дождем мокнет…
Повертываемся и выходим.
Рота обступила нас.
– Ну, чем вас там угощали, чем потчевали?
– Мы их испугались, – смеется Капырзин, – а они нас. Потявкали друг на друга, да и в стороны.
– Жалко, драки не вышло. Не мешало бы для острастки одному-другому благородию шкуру подпороть.
– Кусаться с ними так и так не миновать.
– Пока вы там гуторили, мы по лесу всю телефонную снасть пообрывали.
– Ну, ребята, держи ухо востро. Пулеметчикам находиться неотлучно на своих местах. К батарее выставить караул. На дороги выслать заставы. Всем быть готовыми на случай тревоги.
Утром полк был собран на митинг.
Долго судили-рядили. В конце концов было решено батальонного Игнатьева арестовать, а к казакам и в 132-й Стрелковый срочно слать своих делегатов. Арестовать себя батальонный не позволил – застрелился, делегаты были посланы. [228/229]
Не успели мы разойтись, скачет из штаба дивизии ординарец с распоряжением немедленно везти урну с солдатскими голосами в Тифлис, где квартировал общеармейский комитет турецкого фронта.
– Максима Кужеля слать!
– Пимоненко!
– Трофимова!
Каждому из нас хотелось в тыл – вольную жизнь посмотреть, да и к дому поближе.
Артиллерист Палозеров сказал за всех:
– Нечего нам, братцы, горло драть без толку. Человек тут требуется надежный. Может, через них, через листки-то, какое освобождение выйдет. Благословясь, пошлем-ка кого-нибудь из наших комитетчиков. Верней того ничего не выдумать.
Слову его вняли.
Перед целым полком тащили мы жеребья.
Один тащит – мимо, другой – мимо, третий – мимо.
Пало счастье на меня – вытащил пятак с зазубриной – и заиграло во мне!
Сгреб я барахлишко, посовал всякую хурду-мурду в один мешок, голоса солдатские – в другой и сажусь на арбу.
– Прощевай, земляки.
– Счастливо.
– Возвертайся поскорее.
– Чего он тут забыл?.. Сдай, Кужель, голоса, отпиши нам про тыловые порядки и валяй на Кубань, а следом и мы прикатим.
Кто целоваться лезет, кто на дорогу мне табачку отсыпает, кто сует письмо на родину.
Разобрал ездовой вожжи, гаркнул, и подпряженные парой кони взяли.
С перевала оглянулся я последний раз…
Далеко внизу чернели окопы, виднелись землянки, пулеметные гнезда, батарея в лесочке, и вся широкая долина была насыпана солдатами, как горсть махоркой.
– Прощай, лешая сторонка.
Три года не плакал – все молился да матерился, – а тут прорвало…