I
Морозная ночь. Строго красив и далек холодно-огненный, путаный узор ярких звезд. Станица спит. Снежные улицы безлюдны и безмолвны. За горбатыми сугробами сутулятся съежившиеся покорные хаты. Незрячие бельма замерзших окон выпучили. Над затихшим белым простором, дымясь морозной мглой, плывет светлая, молчаливая ночь. На закорклых волнах снега застыли мертвые тени.
К оплывшему деревянному зданию станичного правления тяжелым размеренным шагом подходит небольшой отряд вооруженных людей.
– Взвод, стой! Вольно!
Остановились перед воротами.
Дружно сбрасывают с плеч винтовки. Твердо стукнули приклады в мерзлую дорогу. Греясь, топчутся на месте. Колотят друг друга.
Начальник отряда, полковник Заховайло, с носом закутанным в башлык, тяжело валится с лошади. Кинув поводья одному из отрядников, идет к калитке, загребая снежную пену большими валенками. Почуяв чужих, на дворе злобно кинулась собака, гремя цепью.
– Пароль? – хрипит простуженный голос из-за калитки.
– Смоленск.
– Ствол,– отвечает тот же голос.
Зло заплакал звонок, и жидкий дребезг, слабея, замер в глубине двора. В разузоренном морозном окошке пугливо мигнул огонек. Ветхие, точно судорогой перекошенные ворота, со стоном распахнулись и, пропустив отряд, опять захлопнулись.
Сторож правления Охременко, увидав блеснувшие на начальнике погоны, молодцевато подлетел к нему и, по старой солдатской привычке, встав на вытяжку, гаркнул:
– Здра-жеа-аш пресходит-сво!
Тот машет рукой, и Охременко, повернувшись кругом, по-солдатски, с левой зашагал к конюшне.
Отрядники строятся в шеренгу. Похрустывает под новыми валенками зернистый снег. Колется нервный, сдержанный [303/304] разговор. Светло от снега, звезд и холодного сине-золотого месяца.
Выкатившийся на двор толстый, как тыква, хорунжий Захар Наумыч петушится перед отрядниками.
– Ой, молодцы, глядите в оба!
– Постараемся, Захар Наумыч.
– Не первый раз.
– Знайте, з ким маете дило.
– Будьте покойны, – уверенно басит Заховайло, – попадись черт, и тому рога сшибем.
Слышно, как в конюшне ретивый Охременко страшным голосом кричит на лошадей и хозяйской руганью торопит кого-то.
– Ху, щоб тебэ черт узяв, собака хромоногая. И недовольный сонный голос возражает:
– Не лайся, дядьку!.. Не на пожар, успиемо.
– Щоб тоби здохнуть, гадюка ползучая!
Выводят лошадей. Запрягают.
Захар Наумыч и Заховайло идут в правление.
В кабинете тепло и уютно. Ловя языком сосульки усов, Заховайло расспрашивает о новостях. Глубоко утонув в кресле, Захар Наумович маленькими глотками прихлебывает коньяк и, ворочая буркалами, рассказывает о жене, родившей восьмого сына, о сдохшем вороном жеребце, о красноармейце, сбежавшем на неделе с гауптвахты, которая и находилась при правлении.
– Раздевайтесь, батенька… Погрейтесь трохи!
Но полковник с нетерпением слушает россказни своего приятеля и, заглянув в часы, торопится.
– Пора. Спешу.
– Э, що тамо.
Заховайло, не раздеваясь, дергает две рюмки перцовки.– Поздно… Да и люди мои на дворе мерзнут.
– Ну, ладно, що ж з вами подилаешь!
Выпивают.
– Списки готовы?
– Эге.
– Пятнадцать?
– Пятнадцать.
Заховайло короткими негнущимися пальцами перелистывает приговор военно-полевого суда, и его тусклый [304/305] старческий взгляд присасывается, липнет к каждому «фамилью», против которого стоит крест.
– Ага…. Вот эти.
Захар Наумыч по привычке подкручивает перед зеркалом усы и вслух соображает.
– Вашим хлопцам треба поднести по стаканчику… А?..
– Да. Перемерзли, как сукины дети.
Золотой, веселый огонь бушует в голландке. Живые красные блики играют по крашеному полу. А за темным окном, окоченев от мороза, спят хаты, уткнувшись носами в сугробы. Тихо звеня, тоненько поет ветер, шуршит мерзлой остекленевшей соломой под ушами соломенных крыш, дерет снег и сухим шершавым языком лижет окна.
Подпоясывая перед зеркалом револьвер и с довольным видом рассматривая себя, рассолодевший от коньяку и от тепла, Захар Наумыч рассказывает об одном из своих бесчисленных подвигов.
– Стоял я со своим полком и-ик! в Уманьщине… на небольшом… и-ик! хуторочку…
II
В маленькую каморку гауптвахты народу набито до отказа. Тифозные валяются по клейкому от грязи холодному полу, мечутся в бреду и стонут. Здоровые, дрожа от холода, дремлют, сидя на корточках, прижимаясь друг к другу. А те, кому негде сесть, прикорнули стоя, прислонившись к стене.
Толстыми морщинами льда оплыло решетчатое окно. Неживая, зеленая рожа луны прильнула к стеклу и влипла в переплет решетки. Неясные тени корчатся на спящих. Глухо, как в могиле. Только горячий шепот больных, их бессвязные выкрики и храп спящих нарушают тишину, да за дверью поскрипывают шаги часового.
– Ваньтя, давай закурим. Теплее будет, – раздается голос из угла.
– Давай.
– Поисть-ба, – мечтательно чмокают чьи-то губы. И тот же голос, не дождавшись ответа, добавляет: – Кишки ссохлись.
– Поскулишь – легче не станет, – безразлично басит борода, высунувшаяся из-под груды тряпья.
Звонарь вызванивает часы, и тягучие придушенные вздохи колокола вкрадчиво вползают в души арестантов. Кого тут [305/306] только нет! И пленные красноармейцы, и выловленные в горах Черноморья зеленые, и бандиты, и станичники, обвиняемые в сочувствии большевикам. Сидят которые по неделе, по месяцу, а которые подолгу.
В коридоре затопали. Распахнулась дверь. Дыру двери заткнули две шинели. Фонарь кровавым глазом пугливо шарит по стенам, скользит по спящим. От холода просыпаются арестанты, и, протирая глаза, садятся.
В сердца вонзились занозы страха. По всем, как по одному, потом полоснула мысль:
«Расстреливать».
– Становись, – орет Захар Наумович, пихая лежащих с краю.
Хотя и смекнули в чем дело, а все-таки вспыхивают несколько слабых, дрожащих голосов:
– Куда?
– Зачем?
– На свадьбу, – просто говорит Охременко, вынырнувший из-под локтя полковника с пучком тонких веревок.
Все стало ясно. Громче застонали больные, кто-то завыл. Заховайло перед фонарем вычитывает:
– Хрящев!
Молчанье…
– Кто Хрящев?
– Я, – выбивая зубами дробь, чуть слышно выдавливает из ссохшейся глотки Хрящев и торопливо, не попадая в рукава, натягивает шинель.
Охременко вяжет ему руки назад и, «для формы» подтолкнув в загорбок, выталкивает в коридор.
– Пономаренко!
Каждая вычитанная фамилия тяжелым камнем падает в чью-нибудь душу. Другие угрюмо радуются: только бы не меня.
Приговоренных одного за одним вяжут и выводят во двор. Полковник вызывает последнего, пятнадцатого.
– Чалый! – И, свернув список, передает его Захару Наумовичу, и оба уходят.
Красноармеец Чалый болеет тифом. Икры болят, будто палками отбитые, и он не может встать. Его поднимают и ставят на ноги. Голова пылает, точно в нее насыпаны горячие угли. Поясница ровно перешиблена чем. Тухлая клейкая слюна слепила рот. Взбухший, одеревеневший язык еле ворочается. [306/307]
– То-а… пи-и-ить…
Ему подают.
– Этого не вяжи. Не убежит.
– Чуть живой…
Но Охременко непоколебим.
– Приказ должно сполнять.
На дворе ждут шесть розвальней, запряженных парами. Под ногами у полковника маленькой собачкой вертится Охременко и торопливым говорком сыплет:
– Тая чорна хмара яка було насупула…
Расселись. Распахнулись ворота.
– Трогай!
Застоявшиеся, озябшие лошади рванули и понесли по улице, будя собак.
Визжит и дымится снег под полозьями. Сухой, колкий ветер жжет, щиплет лица. За санями змеятся ленты полозовин. Вынеслись за околицу. Курятся поземки, подпоясывая дорогу широкими поясами передувин. По широкому мертвому простору Кубанской степи катятся снежные волны, играя острыми зачесами гребней.
В головах обреченных лихорадочно горят мысли. С великой жалостью вспоминают пролетевшую жизнь. В памяти выплывают бесконечно дорогие и милые лица родных. Вспоминаются и далекие, и близкие события жизни… И безумная смертная тоска рвет сердце на части.
III
Остановились у подножия холма на льду, посредине узенькой речки.
– Вставай!
– Становись!
Но смертники не могут встать.
Отмороженные руки и ноги отекли от веревок и одеревенели. Пришпоривая скользящую на льду лошадь, Заховайло вьюном вьется между санями, наскакивая, перегибается из седла и, стегая плетью приговоренных, орет:
– Ста-но-вии-и-ись… Ва…
Задохнулся от морозного воздуха и от страха.
– Становись… вашу мать!
Пинками и прикладами поднимают обреченных, которые с плачем, стоном и мольбой пытаются подняться и опять [307/308] падают на снег. Сухо цокают по черепам приклады. Развязывают веревки.
Здесь же рядом привезенной пешней Охременко рубит прорубь.
Стонет, ухает лед. Далеко по реке смутно видны движущиеся тени: волки. В санях остался лежать только один замерзший. Остальных с великой мукой подняли и выстроили в две шеренги.
– Раздевайся!
Сбрасывают шинели. Трясущимися руками стаскивают гимнастерки, штаны, разуваются.
– Живей ворочайся!..
Но руки плохо слушаются. Отмороженные пальцы не могут поймать конца шнурка, расстегнуть воротник.
– Скоро!
Охременко гребет одежду и обувку и укладывает по саням. Все четырнадцать остались в одном нижнем белье и босые. Крайний с левого фланга, чубастый, молодой парень бросился бежать.
– Куда?
– Куда?
Не успел отбежать и десяти сажен, как залпом был сшиблен и распластался на гриве сугроба.
– Садись!
– Не побежим… не бойтесь…
– Садись! Ам го-о-ят!..
Лютый начальник лихо гарцует перед шеренгами и стегает плетью по головам, по глазам.
– Садись!
Сели на корточки или, поджав ноги, прямо в снег.
Некоторые, примирясь с мыслью о неизбежно надвигающейся смерти, сидели молча, оцепенев от ужаса, – они апатично ждали конца. Но уже и в эту минуту, сидя на льду, не были живыми. Их мускулы ослабли, надежды сгорели еще дорогой, глыбы страха придавили их. Они сидели оглохшие, ослепшие, почти без сознания. И прогремевший по убегавшему казаку залп они слышали, как будто издалека-издалека, а может быть, совсем не слышали. И прорубь, и мечущихся солдат они видели, как сквозь сон.
Другие встречались со смертью просто. Пойманный белыми в городе бородач Петренко, зеленый, все время упрашивал то одного, то другого отрядника переслать жене в слободку [308/309] Григорьевскую 500 рублей, которые были зашиты у него в шапке. Матрос Васька Хрипушин, не обращая внимания на сыпавшиеся на него удары, до самой последней минуты пускал по матушке и бога, и боженят, и небо, и землю, и красных, и белых…
Старик крестьянин, который попал сюда из-за двух сынов, ушедших с Красной атаманской армией, встав на колени, все время молился на розовеющий восток и беззвучно шевелил разбитыми в кровь губами. Двое, трое из молодых уже слабеющими голосами рыдали, как дети.
– Кто первый? Выходи!
– Я.
– Я, – отозвалось несколько голосов.
Всем надоело ждать, хотелось скорее отделаться. Хрипушин подошел к краю проруби.
– Ну! Стреляй! Курва!
– Повернись! – Винтовка поднялась в уровень с его лохматой удалой головой.
– Стреляй! – Он смотрел прямо в дуло. Потом скосил глаза в сторону своих и сделал усилие улыбнуться. – Лярвы! У-у!
– Пли!..
Громыхнул выстрел, гулко прокатился по долине реки, ухнул в перелеске и, удаляясь перекатным эхом, замер в молчаливой безбрежности мертвой степи. Пуля сорвала половину верхней губы. Стоявшие наготове по бокам Хрипушина два отрядника подхватили падавшее тело и ногами спустили в прорубь. Вокруг проруби на снегу зацвели черно-кровавые цветы.
Застонали просящие голоса:
– Скорее возись!
– Холодно…
Полковник заглянул в черный квадрат проруби и буркнул:
– Там нагреетесь!
Из проруби вынырнула голова матроса. Глянуло белое, как известка, лицо с разорванной губой и с свесившимися на глаза мокрыми прядями волос. Было похоже, что матрос оскалил на своих убийц зубы.
Паническим страхом, точно кнутом, подстегнуло смертников.
Дикими голосами закричали плачущие. Молодой бандит Ванька Гриб грохнулся начальнику в ноги и завопил:
– Дяденька!.. Миленький!..
Всех словно вихрем подбросило, повскакали с мест. [309/310]
– Садись!!!
– Садись!!!
– К-о-ман-да-а!
Молнией блеснул огонек выстрела. Шарахнулись и понеслись испугавшиеся лошади.
В Петренке мигом проснулись мужичья ухватка и находчивость. Прыгнул вперед и, размахнувшись с кряком, звезданул Заховайло. Кукла в башлыке свалилась.
Бросились, кто куда.
– Стой!
– Стой!
Беспорядочно загремели выстрелы. В морозном воздухе, перекликаясь, покатилось тысячеголосое эхо.
Немного отбежав, Чалый задохнулся от морозного воздуха и волнения. Почувствовал страшную слабость. Ноги подкосились, и он ткнулся лицом в пух снега.
– А!..
Но в следующее мгновение он вскочил. Сзади загремели выстрелы. Бежать было легко.
«Не попадут», – радостно думал Чалый и, утопая по пояс в снегу, цепляясь ободранными в кровь руками за колючий кустарник, взбирался на крутой обрыв.
Чалый был очень молод. Ему так не хотелось умирать, так не хотелось…
(1919-1922)