В дороге

В вагон-теплушку пассажиров набилось полно. Вторые сутки я лежу на нарах, припертый к стене мешками, людьми. Некоторые едут на крышах. Это большею частью спекулянты, солдаты ненавидят их и выбрасывают из вагонов вместе с товарами.

У нас в вагоне было тоже немного лучше, чем на крыше.

В стенах и потолке зияли широкие щели, отчего в вагоне все время ходили сквозняки.

Достаточно было затопить железную печь, и вагон наполнялся удушливым дымом, который ел глаза, захватывал дыханье.

Однако ж, несмотря на то, что вагон был буквально полон, на каждой станции, где останавливался поезд, к нам просились и лезли сотни людей.

Оттуда, из-за стен вагона, слышались просьбы и вопли, и отборная крепкая ругань.

— Товарищи, пустите!

— Полно! Некуда!

— Ах ты, господи, как же теперь быть-то, ведь надо же ехать, ждем трое суток…

— Нельзя. Сами друг на дружке сидим.

Желающим попасть в вагон, вероятно, надоедает просить, и они лезут на приступ, подбодряя себя трехэтажной руганью.

Поезд дает свисток и трогается.

Двери вагона распахиваются, и лезут новые пассажиры.

— Сунь ему горячей головяшкой в рожу, – советует кто-то из темного угла вагона, – дай пинка в рожу…

Многих сталкивают обратно под колеса уже бегущего [229/230] поезда, некоторые счастливцы остаются и минут через пять уже заводят дружескую беседу с теми, кто их сталкивал.

Когда моя голова начинает нестерпимо трещать от табачного дыма, я открываю окно и до половины высовываюсь наружу. Перед глазами бегут белые поля, овраги, перелески, заваленные снегом, и серые телеграфные столбы, похожие друг на друга.

Проносится встречный поезд.

В окнах видны серые лица солдат, они поют что-то веселое с уханьем и подсвистыванием, но из-за шума и грохота колес ничего нельзя разобрать…

Часто дрова, сырые и промозглые, гаснут, и в вагоне становится холодно и темно.

Мы жмемся друг к другу, свиваемся в клубок и дрожим.

Кругом кипят споры.

Слышится живая и бойкая речь костромичей, ее покрывает спокойный и уверенный голос волгаря-старика.

Маленький лохматый солдатик, едущий с фронта, горячится и размахивает руками:

— Зачем, спрашивается, среди нас рознь сеют, натравливают друг на дружку: солдата на рабочего, рабочего на мужика, ведь каждый из нас не может самостоятельно интересы свои отстаивать – непременно поддержка нужна, опора какая-нибудь.

Солдату осторожно возражает сидящий на верхней полке человек в просторной хорьковой шубе. Он не имеет силы сдержать своих патриотических чувств и шумно вздыхает:

— Эх-хэ… хе… дожили… времена наступили, нечего сказать! Погибает Россия, а никто и в ус не дует, продали.

— Кто продал-то, кому? – интересуется костромич в высокой бараньей шапке.

Человек в шубе достает из портпледа закусить и не без иронии продолжает:

— Тот же и продал, кто управляет нами…

— Ври, ври, – поощряет крестьянин, – послушать интересно.

— Была Россия большая да богатая, а теперь что осталось – кругом разорение, голод, холод…

— Что, аль неудобно на полке-то лежать да голодно? – спрашивает фронтовик. – Так на вот, у меня от обеда горбушка хлеба осталась, только не плачь!

Все дружно хохочут. [230/231]

Фигура горячится, свешивает с полки толстые отекшие ноги и кричит:

— Да ведь Китай-то слышь войну объявил, турок идет, немец, японец Сибирь забирает, всем нам крышка приходит, вот рассуди-ка…

Мужичок сдергивает шапку, встряхивает кудластой серой головой и уверенно говорит:

— И… и… милый, не беспокойсь за нашу то есть Россею, не сумлевайся. Она вывернется. Вот погляди: уродит Господь хлебушка – вздохнет народ, да как расправит грудь, тряхнет плечами. Фью! Все турки и японцы во страхе разбегутся… дай вздохнуть.

Колеса отбивают такт. Холодные крупные звезды висят высоко-высоко в небе. Лежащий волнами снег искрится, кажется серебряным. Откуда-то из деревни доносятся мерные удары колокола.

За тонкими стенами нашего вагона сердито прыгает и урчит ветер.

Мой сосед просыпается и достает из холщового мешка сальце и хлеб и начинает жевать.

Ко всем политическим спорам он относится скептически и, указывая на группу разговаривающих, спрашивает меня:

— Что, опять сражались?

Я киваю головой.

Он долго и хрипло смеется, запрокинув назад голову и выставив кадык.

— Ах… вот черти! Право, ей-Богу, анафемы! Ежли бы, например, поставить им ведро водки, так наверняка до рукопашной бы у них дошло… ах…

Он мотает головой и кричит:

— Эй! э… хотите сказку расскажу, а?

— Вали, вали, послушаем, делать нечего…

Орловский мужик расправляет бороду и начинает рассказывать занимательную сказку про попа и черта.

Все внимательно слушают, изредка прерывая рассказчика здоровым дружным хохотом.

На одной из маленьких станций к нам сел гармонист, молодой солдатик с заломленной набекрень шапкой.

В вагон его пустили с условием, что он всю дорогу будет развлекать нас.

Звезды тускнеют, скоро начнет светать, резкий и холодный ветер дует с прежней силой. [231/232]

Гармонист, низко склонив голову, сидит на колене и раскачиваясь поет:

Придет зима холодная,

Хозяин расчет даст,

Пойдет семья голодная

Вся по миру сбират…

Он мнет, тискает гармонику. Басы глухо и озлобленно рыдают.

В щели потолка просачивается мутный свет.

В вагоне холодно, я заваливаю голову мешками и стараюсь уснуть.

Мои нервы играют.

(Февраль—март 1918)