В один хомут

1

После митинга Степаныч и Серега домой не пошли: в клубе остались чайничать.

И хотя работали они в одной мастерской и виделись на дню раз тыщу, но словом редко-редко перебрасывались. Да об чем и разговаривать Сереге с Степанычем?

Да, да, – ну и наговорились.

Серега, сильно занятой, мечется завсегда ровно бешеный. То в ячейку, то в комиссию, в завком, на собрание убежит – туда-сюда: с семью собаками не догонишь.

Ну а Степаныч? Об нем будет совсем другой разговор. Мастеров таких, как он, поискать да поискать. И совсем напрасно звонари звонят: есть, мол, такие машины – сунь в нее, скажем, дерьма кусок, конфеткой оборотится. Напрасные разговоры. И наплюйте вы в глаза тому, кто скажет «будут». А почему? Потому талан нужен. У входа во все мастерские подковки эдаки медны, и рельефные надписи на них поистерлись: «Завод построен в 1893 г.». Тогда же и собран завод. В тот год Степаныч и работать начал. За тридцать с лишним годков разболтался его станок. Прямо надо сказать – никуды. Только это его пустит, а он и затарахтит как телега по мостовой. А поглядеть бы, что на нем Степаныч выделывает? Игрушки, да и только.

И пускай комсомол Яшка раззванивает о вычитанной диковине, выдумали будто в Америке эдакое – пущены сразу сорок станков и прохаживается между ними один мастер, надсматривает вроде… А в станках тех разметочка, калибр, табличка механическая, магнитный зажим. Ходит это мастер, надглядывает, масленкой тычет, а станки сами зажаривают…

Не верит Степаныч. И вся мастерская не верит. Шмыгнет носом комсомол Яшка, уйдет, сказав на прощанье:

– У вас старые понятия о технике.

Золотые у Степаныча руки. Он и сам им цену знает. По делам-то давно бы быть ему инженер-механиком, а через гордость свою да крутой нрав и посейчас Степаныч числится мастером токарного цеха.

Серега ему племяшом родным доводится. Что там ни говори, а все родная кровь: любил его старик какой-то своей [369/370] колючей стариковской любовью. А как увидятся, обязательно сцепятся ругаться. Молодому-то все смешки да хаханьки, а старик ершится.

Вот и нонче сидели они в клубе, чайничали и эдак серьезно промежду собой разговаривали.

– Гляжу я на тебя, дядя, гляжу и диву даюсь… Коренной ты есть рабочий человек и грамоту шибко знаешь, а все топыришься… Как лошадь беззуба, все морду-то в сторону от кормушки воротишь.

– В какую это сторону?

– В такую. В фабзавком выбирали – не пошел. В ячейку тебя с кой поры зовут – равно и не слышишь.

– Ну?

– А запишись в коммунисты, за тобой вся мастерская, все старики пойдут.

– Больше ничего не скажешь?

– Тебя выслушать хочу.

Степаныч допил стакан, другой налил и только тогда раскачался:

– Полсотни годиков без партии прожил, да, слава те господи, сыт был… Молодежь еще туда-сюда: вам жить, вам и порядки наводить… А мы как-нибудь, потихо-легонечку дотянем… Нам помирать не нонче-завтра… Пей – простынет…

Помолчали.

– Таки-то дела, племянничек… Тебе вот на меня дивно смотреть, а мне на тебя. Ни на вечерку не сходишь, не попляшешь, и одеться бы мог, люди добры говорят, по седьмому разряду огребаешь бабки-то, а на тебе, смотри, кака рванина, ровно и не мастеровой, а золоторотец какой. Сидишь – думаешь, ходишь – думаешь, все одно, што потерял чего иль забыл, да вспомнить не можешь… И мы были молодыми, и мы трясли кудрями. Партия, партия… А ты в комсомоле своем, а все ходишь, голым брюхом сверкаешь. Пей, говорю, замерз чай-то.

Серега встрепенулся.

– Кому, кому, а не тебе бы, дядя, об наживе говорить… Знаешь, кто скоро-то наживается?

Старик отвернулся, разглядывая плакат.

– Кхе, как не знать… Я не к тому сказал.

– То-то… А што у нас интеллигенции и в партии и в комсомоле большинство, так сами мы и виноваты. Как неприучены зебры… [370/371]

– Звери, што ль, эдаки?..

– Звери. В сторону топыримся. Кто бы за нас чего делал, а нам бы тепло подвалило.

– Понес…

Клуб полон яркого света: от него и глаза у людей веселей. Где-то в дальних комнатах гремит песня, ровно серебряными нитками расшитая треньканьем балалаек и мандолин, – хоровой и музыкальный кружки репетируются.

– Ты мне. Сережка, расскажи, как у вас эта сама декусия? Еще не перекусались?

– Пока нет, а тебе што, забота?

– Чудно.

– Чудно, да не больно.

– А перекусаетесь, все равно перекусаетесь.

– Поглядим.

– Тут и глядеть нечего… Возьми ты крестьянскую семью: покуда ноги носят старика, все хозяйство в порядке. Сковырнись старик, и завертит куролесица: каждый сын себя в дому хозяином считает. Каждый норовит другому на глотку наступить… Был Ильич здоровый, и дело шло; плохо ли, хорошо ли, а шло: не кусались…

Густой гул клуба ровно ножом полоснул чей-то истошный крик:

– Ленин помер!..

– Товарищи…

Все повскакали из-за столиков. Парень от двери, захлебываясь словами, торопливо читал телеграмму.

Степаныч слушал, вытянув избитую стружкой, промасленную копотью, костлявую шею. Жевал губами.

– Ну, дядя, идешь?

– Иду, иду. Сережка!.. Варежку вот запропастил куда-то, варежку…

Клуб быстро опустел.

2

Всего полчаса назад мирно дремавшую вечернюю Москву стегало газетное многоголосье.

– Экстра-выпуск!

– Смерть товарища Ленина!

По руслу тихих улиц окраины, мимо пустырей, заборов, равнодушных домов катился черный поток людей, катилось [371/372] горячее дыхание. Газетчиков рвали нарасхват и тут же где-нибудь под фонарем, под воротами, в подъезде трепетно прочитывали зыбкие строчки. Газетные листки еще пахли сладковатой типографской краской и пачкались под пальцами.

– Умер.

– Умер.

 

Ни Серега, ни Степаныч домой не пошли. Что делать дома? Никто не шел домой (в каждом доме покойником веяло). Бежали дальше на углы, на перекрестки улиц, туда, где толпа чернела гуще. Бежали, будто ждали еще чего-то услышать, чтоб быть в куче: лучше как-то.

– Ильич…

– Ленин…

На перекрестке глухо гудели голоса об одном. Расталкивая толпу, бежали своим путем трамваи. В сетке сорившегося снега, как мухи в паутине, бились мальчишки.

– Экстра-выпуск! Смерть!

Лихач. Шуба. Котиковая шапочка.

– Мальчик. Телеграмму.

Сует газетчику бумажку и, не дожидаясь сдачи, запахивается в пушистый воротник.

– Пошел.

Лихач уносит. Толпа провожает его молчаливыми, глубоко запавшими глазами.

Фабричный сторож Панкратов тоже покупает телеграмму. Бережно свертывает и прячет ее за пазуху. (Всего месяц, как выучился грамоте.) Степаныч здоровается с ним.

– Беда, Панкратов.

– И не говори…

– Завтра работать аль как? Не слыхал?

– Должны ба.

Толпа прибывает, как река в половодье; расплескивается во всю ширину улицы, заходит в переулки.

Один задавленный утробный вздох. С корнем вывертывается: из-под самого сердца.

Какая-то баба крестится, и никто не смеется над ней: это тоже из-под сердца.

И только далеко за полночь улицы начинают мелеть от людского гомону.

– Товарищ Ленин. [372/373]

– Ильич.

Степаныч с Панкратовым вместе молчком дошли до самого дома. На темной лестнице шаркали тяжелыми валенками, сопели.

Черным крылом ночь прикрыла осиротевшую Москву, широкую Россию….

И весь мир.

3

На фабрике все было как будто по-старому. В огненном беге дрожали цехи. Суетилась мастеровщина: точили, рубили, строгали, сваривали, тюкали. И работы утром роздали по полной порции: все по-заведенному.

А вот поди ж ты: валится все из рук – што ты хочешь, то и делай. Пацаненок Федька попросил Степаныча с болта изусенец слизнуть и гайку с контргайкой пригнать. Взял Степаныч болт, да и сорвал резьбу, хотел переточить – еще хуже помял. Вытаращил Федька глаза, стоит.

– Ну, чего разинул рот – иди, ужо сделаю.

Покачал парень головой – отошел.

Взялся Степаныч болванку подшипника точить, щечку переточил. И это брак – в переплавку надо.

И с чего бы сталось? Никогда с Степанычем такого не было. Сережка идет: увидит – засмеет; бросил испорченный подшипник под стол, сам будто по делу железом загремел. С обеда хоть пошабашить, так впору.

– Ты што ходишь?

– За тобой, дядя… Венок Ильичу-то надо. Ты бы тово. А? Первый мастер, можно сказать.

– Что ж, для такого случая…

И обедать не пошел Степаныч. Часа два повозился и такой-то венок сгрохал, двоим чуть поднять.

– Красить надо.

На общем собрании объявили: идем с Ильичем прощаться. Лица печалью ровно закопчены, а в глазах туман. Работу побросали с обеда: бегали домой умыться, переодеться.

В город двинулись трехтысячной дымной лавиной. Разрывая морозную муть, и день и ночь двигалось множество фабрик.

День и ночь. [373/374]

Замоскворечье, Пресня, Сокольники, Рогожский – вся заводская Москва. В рабочей массе тонут редкие островки каракулевых шапок. Хвосты.

С Моховой, с Тверской, Лубянки, Свердловской.

Не всякий видел вождя при жизни, но разве кто не знает его, и разве не всем он дорог, родной?

Под траурными парусами знамен плывут очереди.

Комсомольцы.

Рабфаковцы.

Притихшие, задумавшиеся над чем-то большим, чем книги, песни, веселье. Они идут по кругу в пятый и десятый раз. Снова и снова. Взглянуть и запомнить. Глазами сказать последнее.

– Прощай.

В последний раз.

Красные солдаты. На какие подвиги не вдохновлял их образ вождя! Какие страны не топтаны красной конницей!

Ребятишки-школьники.

Пионеры.

Нахохлившиеся, как воробьи в ненастье. Все слова скупы и глухи. Морщатся озябшие лица.

А вот мужики-крестьяне с мешками за плечами, приехавшие проститься со стариком. Проститься, забыть все прежние обиды и ссоры.

На дорогах качаются огромные костры. Они заостряют и красят черные знамена, венки, лица. Огонь застилает Степанычу глаза едучей слезой, мороз выжимает кряк.

Степаныч с комсомолом Яшкой венок несут. В затылок горячо дышат три тысячи своих, сто тысяч.

Шорох шагов прибоем бьется у дверей белого дома.

Взглянуть.

Запомнить.

Глазами сказать последнее.

– Прощай.

В дверях у всех, ровно ветром, сдунуло шапки. Широкие лестницы. Из глубины далеких комнат – похоронный марш.

Тихо.

– Прощай.

Лица, закопченные печалью.

С тихим рокотом выкатились опять на площадь.

Степаныч догнал племянника. Пошли рядом.

– Рука-то занемела… Ровно отвалиться хочет… Это венок.

– Что ж не сказал, перехватили бы. [374/375]

– Ладно… Чего там… Сережка, а ведь я в коммунисты надумал… Право… Всю ночь нонче не спал… И выдумал… Пра…

Серега крепко ударил старика по плечу.

– Молодец! В один хомут, значит. Везти легче будет…

 

1924