1
Бедно жила семья крючника Ивана Рулева.
Сам по летам работал на пристанях, а зимами, когда жизнь на Волге замирала, сапожничал и клал слобожанам печки. Мать ходила по людям, стирала белье, полы мыла. Рожала каждый год – ровно блины пекла – по одному да по два. Не [288/289] приживались ребятишки: месяц, другой, много-много годик помается да и свернет голову под крыло.
Шутка сказать: родила-родила Феклуша, счет потеряла, а в живых осталось два погодка – Кирилка да Ольгунька. На чадушек своих дышит мать, не надышится, а они худющие оба, в чем только душа держится, кости на них во какие, хоть хомуты вешай.
Об сладких ли кусках думать, когда все на тебе рвется и расползается. День ко дню ложился, как кирпич к кирпичу. Так и жили без кокурок, без варакушек, на сухом куске. Об жареве, об вареве ли тут думать? Феклуша опурилась работавши, а прокормить своих галчат не в силах была. А сам-то Иван – мужик горячий да шалой. И не сказать, чтобы запьянцовский, а так, пришей-пристегай: вступит в зенки, накатит окаянная сила и начнет рвать, метать. Про получку жена лучше и не спрашивай: корову продал и деньги пропил, – короткий разговор. А как заикнется она о недохватках, сгребет ее Иван за жидкие волосенки и давай куделить, всю в один синяк изобьет. И кричать не моги, характерный был мужик, чуть что – сейчас схватит топор и давай самовар или сундук рубить.
Забьется Феклуша с ребятишками куда-нибудь в темный угол на погребицу или сеновал и глотает молча горькие слезы, да гребешком выдранные волосы вычесывает.
Детки – родная кровь – примутся, бывало, улещать ее:
– Не плачь, мамка, мы тебе на помойке лимонных корок наберем… Приложишь к синякам-то, они и заживут.
Сопя и краснея со злости, Кирилка добавлял:
– Погоди, мамка, вырасту большой, башку ему откручу, а тебя белыми пирожками и говядиной кормить буду.
А Рулев сидел в кабаке, в гудящем кругу пропойц, и, сам не радуясь лютости своей, плакал скупыми мужицкими слезами.
– Брось, Ванька, – утешали его, – баба не горшок, не разобьется.
Частенько загребистая отцова лапа шерстила и Кирилку с Ольгунькой. На дочь еще меньше шишек валилось: была она девочка забитая, тихонькая, ею, бывало, хоть полы мой да пороги подтирай, – рук не отведет. А Кирилка не из того материала был скроен – кремень мальчишка. В отца характером пошел – жесткий, из волчат волчонок, из зверей зверенок: хоть в ступе его толки, хоть в котле вари, хоть огнем жги – не сдаст. [289/290]
Отец видел в нем надежду свою, любил его колючей любовью, а бил походя. Напьется, бывало, в дым, раскуражится:
– Корись! – Кирилка молчит, в глазах злоба сверкает.
Огребет его отец и ну сплеча охаживать ременными вожжами:
– Корись, сукин сын!
Посинеет от надрыву, как уголь почернеет Кирилка, но никогда отец не дождется крика: «Тятенька, прости Христа ради».
Мать не подступись, ни-ни, – разорвет.
Из сил выбьется мужик, бить бросит и видит: покатился сын по полу, не дышит. На руки схватит, прижмет к своей богатырской груди, крестить начнет, целовать закрытые глаза, разбитые в кровь губы.
– Сынок, надежа моя!
На руках бережно потащит его в трактир водкой отпаивать.
– Кирилка, сердечушко мое, али я зашиб тебя, прости меня окаянного…
После таких побоев мальчишка и глаз не казал. Несколько дней жил в Кобыльем овраге или за слободой в разрушенных кирпичных сараях. Медным пятаком сводил синяки с рожи и, давясь обидой, грозил слободке:
– У-уу…
Соскучившись об матери, он возвращался домой голодный и грязный.
Не только отца, но и всех обитателей своего дома не любил Кирилка. За свою недолгую жизнь со всех сторон он только и ловил тычки да пинки. Одни щелкали шутя, чтобы подразнить, другие – из озорства, иные – от злости. Корзинщик Горбила всякий раз больно стегал прутом, когда кто-нибудь из ребятишек проходил мимо его хибарки. Всякому любо было позабавиться с парнишкой.
Кирилка растил в груди злобу против всего мира.
2
Подвал, в котором жили Рулевы, был длинен и мрачен. Из угла старые иконы безразлично разглядывали неприглядную обстановку: окованный расписной жестью сундук, шкап с посудой и большую кровать за ситцевым пологом. [290/291]
Субботний вечер теплым шумом заметал слободку. В подвал едва долетал гул улицы. Мать с Ольгунькой сидели на сундуке и разматывали мотушку пряжи. Сын лежал на печке. Они были голодны и ждали отца с получкой.
Вот по двору покатилась пьяная отцовская песня. Мать бросила работу и, как глупенькая, заметалась по подвалу, хватаясь то за самовар, то без нужды оправляя головной платок.
– Мать пресвятая, господи Исусе, идет.
В сенях загремело по ступенькам сшибленное отцовским пинком пустое ведро, в дровянике раскудахтались усевшиеся на нашест куры, и, низко наклонившись, чтобы не высадить лбом косяка, через порог шагнул отец.
Одно ухо ему кто-то раскровянил, рубашка была располаснута до самого пупка.
– Мать, ужинать!
– Не варила, Ваня, седни, не обессудь… Дай четвертак, Ольга на живую ногу за селедкой-серебрянкой слетает.
– Четвертак?.. Четвертаки на дороге не валяются, я за них под мешки мыряю… То-то…
Он тяжело опустился на табуретку, вынул сшитый из разноцветных лоскутков кисет и вытряхнул медяки, которые со звоном покатились во все стороны.
Мать с дочерью ползали по полу, собирая деньги, а Кирилка молча лежал на печке и сверлил отца глазами, налитыми ненавистью.
Отец разул один стоптанный грязный сапог и, увидав сына, обрадовался:
– Сынушка, надежда моя… Слазь, целуй мне ногу. Тот лежал и молчал.
Старик обшарил карманы, нашел оставшийся от трактира огрызок завалянного сахару и крикнул:
– Кирюха, держи гостинец… Только сперва ногу поцелуй, сделай родителю уважение.
Мальчишка не сделал ни одного движения, не ответил ни слова.
Такое отношение взбесило старика. Он метнул на печь сапог и рявкнул:
– Слазь, паскуда…
Ольгунька с плачем кинулась за дверь, в сени. Мать, борясь между желанием убежать от побоев и защитить сына, стояла у стола и шептала: [291/292]
– Господи, господи, царица небесная, заступница матушка…
За волосы одним рывком Иван стащил сынишку с печи. Мать завыла благим матом и грохнулась на пол, обняв ноги мужа:
– Ух… Уух…
Иван, запнувшись о жену, упал.
Кирилка метнулся к шестку, схватил утюг, полный горячих углей и бросил отцу в голову. Заревел Иван, вскочил и вслед за сыном в одном сапоге выбежал в сени, на двор, но того уже и след простыл.
Вернулся Рулев в подвал и принялся неторопливо, без азарта, бить жену. А ночью, при свете измятой жестяной лампы, избитая Феклуша сидела у изголовья мужа и картофельной мукой присыпала ожоги на его багровой шее.
– Ах, прохвост, выкормил-выпоил на свою шею… В отца утюгом… А-а? Много ли в нем мозгу, стервеце… Тоже карактер справляет… Все твои, матушкины, повадки.
– Глупый он, несмышленыш.
– Замолчь, сука!
3
На том же дворе, где проживали и Рулевы, в темной бросовой бане ютилась артель пильщиков. Всю неделю жили они согласно, а по воскресеньям, надев новые рубашки, шли после поздней обедни в трактир «Эльдорадо» и, напившись, затевали драку.
Глядеть сбегалась вся улица.
После одной из таких драк разгоряченный пильщик Игнат Чекушкин бежал прочь от места побоища, и, засунув палец в рот, щупал, сколько выбито зубов. Отбежав с полквартала, он пошел тише. Схватился за голову – картуза нового нет. Пожалел: не велики деньги полтинник, а взять негде, не вошь, в гашнике не уцепишь. Хотел Игнат домой идти, да вспомнил свою неприветливую грязную баню и повернул на гору, где каждый праздник слободские мужики и ребята собирались играть в орлянку.
Там Игнат встретил и Кирилку, одиноко сидевшего на бугре в стороне от людей.
– Кирюха, ты чего на отшибе, ворожишь, што ль?
Мальчишка устало и безразлично взглянул на него. [292/293]
– Думаю.
Пильщик заржал во всю глотку, подсел и хлопнул его по плечу:
– Брось, паря, не забивай голову… Думает богатый над деньгами, а нам думать не о чем.
Кирилка, как большой, матюкнулся и, сплюнув, отвернулся в сторону. Поглядел на Волгу, на синие дремучие леса и с напускной беззаботностью сказал:
– С отцом разодрался… Домой больше жить не пойду.
– Та-ак, в какую же путину ударишься?
– Воровать пойду.
Замолчали оба и задумались каждый о своем.
На горе голосистая гармонь бойко плела звонкий перебор и кучка шатающихся ребят хрипло и озорно орала:
Две сестренки одной крови –
Это пара голубей,
Губки алы, черны брови,
Хоть родная мать убей…
Девичьи голоса задорно отвечали:
Ты не стой у ворот,
Не стучи подборами, –
Меня не подкуешь
Холодными подковами…
– И думать забудь, – сказал Игнат, – воровство самое распоследнее дело.
– Как-никак, а все лучше, чем христарадничать идти… – В его памяти всплыли завидные картинки сытой и пьяной жизни слободских воров. – Вон Афонька Булыга, Мишка Горбач по ширме ударяют, а живут как? Распишутся по разу и неделю гуляют.
– Есть чему позавидовать, дурачина ты, простофиля. Летают соколы до время, попадут в сыскную, там требуху-то отобьют… Айда-ка лучше завтра со мной на завод, работать приспособлю.
– Чего мне там делать? Чертей ковать?
– Дело найдем, подрядчику бутылку в зубы – и короткий разговор. А подрядчик нашинский.
– Молодой я, не возьмут.
Проговорили они весь вечер. Ночевал Кирилка с пильщиком в бане, куда мать тихонько принесла ему пучок луку зеленого и ломоть круто посоленного черного хлеба. [293/294]=
4
Широко распахнутые заводские ворота сотнями заглатывали мастеровых дневной смены и артельных рабочих. Протолкнувшись через табельную, Кирилка, держась за Игната, очутился на заводском дворе. Сперва он обалдел от царящей вокруг суеты, лязга и грохота.
Несмотря на ранний час, завод дрожал в бешеной, огненной лихорадке. С визгом на поворотах по двору катились вагонетки с углем, открытые площадки обрезков железа, костылей, бракованных поделок и путаной проволоки. В широких окнах мастерских дребезжали прокоптевшие стекла.
Посредине двора громоздились леса – строился новый заводской корпус. По зыбкому настилу Игнат провел мальчишку на верхний ярус, где их встретил старик в суконной поддевке и лакировках, подсветленных деревянным маслом. Пильщик сдернул с нечесаной головы обтрепанный картузишко и низко поклонился:
– До вашей милости, Карп Митрич…
Наметанным глазом подрядчик скользнул по чумазой рожице мальчишки, по его проросшим грязью и обметанным цыпками ногам и строго спросил:
– На поденку? Скоко годов?
– Пятнадцать, – соврал Кирилка, накинув три.
– Как он, Карп Митрич, сирота горькая, и родитель его убимшись на войне, а парнишка шустрый и почитатель, и мы, стало-ть, понятие имеем и в долгу не останемся.
Карп Митрич взял Кирилку за подбородок и, глядя ему в глаза, наговорил, ровно топором насек:
– Двугряш на день. Делов не бояться. Десятника слушаться. Обед час. Работа с шести утра до шести вечера. Будешь лениться – за хвост и в чан с известкой.
Игнат, кланяясь, упятился к сходням, а старик повел парнишку в другой конец яруса, где весело, по-утреннему, здоровались звонкие топоры и вперегонышки стучали молотки. Сочная матерщина горластых десятников перешибала все и гремела, как гром небесный в ясный день.
…Неделя пролетела незаметно.
В субботу Кирилка получил первую в своей жизни получку: рубль с двугривенным. Почувствовав себя человеком самостоятельным, он решил пропить двугривенный и пропил [294/295] в компании с товарищами. Домой, в свой подвал ввалился с шумом:
– Здорово ли живете?
Лежавший на кровати отец встал и, почесываясь, с удивлением спросил:
– Кирилка, да ты никак пьян, щучий сын?
Сын ударил об стол оставшимся серебряным рублем и зло засмеялся:
– Тятька, рабочий я теперь человек, али с устатку и выпить нельзя?..
(1917-1921)