В плену

(Рассказ бойца)

Армию заедала тифозная вошь, армия отступала. По всем дорогам и заячьим тропам двигались в растерзанном виде войска, артиллерия, обозы, лазареты.

Белые наступали нам на пятки и ни на один день не давали передышки. В тылу – по всей Терской области – одна за другой восставали казачьи станицы. Настигала зима, летел первый снег, а мы шли кто в летнем обмундировании, а кто и вовсе наг и бос. Патронов оставалось мало, снарядов то же самое, оставалось мало – не знай, ими стрелять, не знай, их с чаем пить. По целой неделе мы не видели горячей пищи, питались одними консервами, да и то только тогда, когда они были. [415/416] В линии фронта всюду оказались дыры, сквозь которые лезли кадеты, стараясь всех нас окружить и уничтожить.

Последний крупный бой наш полк принял под станицей Суворовской, где перепившиеся казаки за одно утро четыре раза кидались на нас в атаку. Задали мы им дерку. А патронов осталось – у кого обойма, у кого – две. Делать нечего – пришлось отступать дальше.

По всем городам и селам, станицам и хуторам мы бросали на произвол судьбы своих больных и раненых товарищей, везти их было не на чем: поезда ходили редко, а лошади дохли, как мухи осенью.

Тяжело было видеть, как отец заживо расстается с сыном, брат с братом и товарищ с товарищем.

Но со всем этим волей-неволей приходилось мириться.

Скоро и меня постигла такая участь: заболел я головным тифом и был оставлен на излечение в городе Владикавказе.

Очутился я в лазарете, недалеко от вокзала.

В лазарете не видно ни коек, ни хлеба, ни кипятку, окна отчасти были побиты, помещение от вшей облито керосином и застлано соломой. «Вот, – думаю, – ежели загорится… Эй, ребята, кури поосторожней!»

Вдруг слышим стрельбу. Поднялась паника. Кто был поздоровее – подхватился и наутек. На вокзале будто бы формировался санитарный поезд.

Я был на втором этаже. Решил уходить, пока цел. Но как? Да на коленках. Сползаю вниз по лестнице и хватаюсь за дверную ручку, чтобы встать на ноги, но этого у меня никак не получалось, – ноги совсем ослабли, а оставаться здесь мне было неинтересно.

Мимо пробегал санитар и спрашивает: «Что ты делаешь?» Я ему говорю: «Встать охота». «Куда собрался?» «Да на станцию».

Он схватил меня под руки и потащил обратно на второй этаж. «Лежи, – говорит, – калека. На улицу носа не высовывай».

В это время со двора послышался крик: «Кадеты! Кадеты!»

Кто начал ругаться, кто плакать, кто стонать.

Страхом подняло меня, выглянул в окно – мать честная! Дело плохо, – казацкие шашки блестят, на полный ход идет рубка. Слышны крики: «Ой, простите!» и воспоминанье божье, но пощады никакой. [416/417]

Чую, как меня с ног до ушей заливает холодом.

Отполз я в самый угол, нашел удобное место и – делать нечего – лег. Лежу. Сердце колотит в грудь, как камнем в доску.

Рядом со мной лежит Азовского полка пулеметчик Назаров. Тихим голосом он говорит:

– Пропали.

– Что людям, то и нам, – отвечаю я ему.

Закурили. Курим.

Вдруг в коридоре кто-то закричал дурным голосом, потом все стихло. На лестнице – звон шпор, и – вот они! – к нам заходят казаки и офицер.

Один казак – только, господи благослови, переступив порог, подает приказ:

– А ну, вшивая команда, готовь кошельки, часы, бритвы, папироски, документы.

В общем пошел повальный грабеж.

Подходит ко мне один казак и спрашивает:

– Кубанец?

– Нет, – говорю, – я Рязанской губернии…

– Пришел на Кубань хлеб наш поедать?

Молчу.

– Агитатор? Забастовщик?

Молчу.

На мне была текинская с серебряным галуном папаха, он срывает с меня ту папаху и говорит:

– Ты, похоже, кубанский казак, голова у тебя бритая и морда казачья.

Я божусь:

– Рязанский.

Он спрятал папаху в свой мешок и сказал:

– Твоя дурная голова не стоит этой шапки. Молчу.

Больше ничего у меня не взял, только на ногу наступил да так – из глаз у меня посыпалось семьдесят семь огней.

Офицер подошел к Назарову и скомандовал:

– Встать!

Тот встал.

– Здорово, красноармеец!

– Здравия желаю, ваше высокоблагородие…

Ударил. [417/418]

Упал.

– Встать!

Встал.

– Здорово, красноармеец!

– Здравия…

Ударил кольтом по голове, убил.

Ушли.

Видим, во дворе стоят три виселицы. Дело к ночи, у нас тихо, только больные бредят. Один кричит: «Поехали, поехали!» Другой кричит: «Жарко, заройте меня в снег!» И так далее, кому чего на ум взбредет.

В палате темно. Кто-то говорит:

– Может быть, из нижней палаты будут вешать? До нас еще не скоро очередь дойдет…

Сколько времени спал, не помню. Мне казалось, около меня лежит много народу. Проснулся – лежу в своем углу один. Душила меня болезнь, а не народ. Рассветало, на дворе трое висят.

Пришел санитар, рассказывает – в Курской и Молоканской слободках кадеты делают напущение на женщин и на одной постели насилуют мать и родную дочь; на базаре и так – по улицам – вешают направо-налево; китайцев беспощадно расстреливают на мосту и сбрасывают в Терек.

На другой день приходит распоряжение всем собраться во дворе с вещами. Кто был поздоровее, вышел сам. Больных, ровно котят, таскали санитары. Вынес санитар и меня и бросил на снег. Я в одной летней гимнастерке и босой: сапоги я еще раньше променял на кусок сала и на буханку хлеба, а шинель сперли, когда я был без памяти.

Пришел казачий урядник, выстроил тех, кто мог на ногах стоять, и стал считать. Санитары отворили ворота. На улице нас ожидали сколько-то трамвайных вагонов.

Я промерз до самых печенок, все во мне закоченело, ноги почернели, на щеках образовался лед.

Проезжали мимо лазарета два верховых офицера, увидали нас в ворота, остановились, чего-то поговорили и заехали во двор. Один говорит: «А ну, смотри, попаду ли я»,– он указал на сидящего у забора на корточках бойца – тот оправлялся – и выстрелил. Свалился боец с простреленной головой и захрипел. Они поехали дальше. [418/419]

Началась посадка на трамвай. Кто был поздоровее – влез, а мы, калеки, сидим, не знаем, что делать. Спасибо одному конвойному, всех нас покидал в вагон.

От кондуктора мы узнали – отправляют нас к Тереку, в какой-то кадетский корпус, куда со всего города свозят всех больных. На сердце тревога. В большинстве ребята молодые, хочется пожить, а нас везут туда, откуда нет возврата. Так оно и случилось.

В кадетском корпусе был настоящий ад.

Проходы были завалены больными и ранеными, многие лежали около дверей, на снегу. Сильное зловоние, стоны, плач. Тут же у забора лежат расстрелянные и порубленные, и в сарае лежат расстрелянные и порубленные.

Нет сил и слов всего рассказать, кто как умирал – плакали, просили, а иные умирали смело, твердо, с проклятиями на устах, много умирало с голоду: сперва начнет пухнуть, а потом свернется и готов.

Иной кричит: «Товарищ, дай воды глоток!» Ему отвечаешь: «Товарищ, нету». Тогда он кричит караульному: «Кадет, дай воды», но получает удар плетью. После этого он принимается ругать самыми последними словами генералов, буржуазов, все деникинское правительство и всю кадетскую власть и умирает от руки палача или сам себя душит ремнем или перерезает себе горло стеклянкой.

Этот проклятый дом был оцеплен конвоем. Пищи нам никакой не давали.

У меня уцелел перочинный ножик, променял его за семь картошек: торговки приносили к забору, их гоняли. А еще к забору подходили жители и кидали нам через забор куски хлеба. Один кусок и я успел схватить. Выпросил у товарища котелок, насобирал по двору щепок, стал варить картошку… Вот подходит казак и пинком сшибает мой котелок. Котелок слетел, залил огонь, картошка раскатилась какая куда. Потом он выбил у меня из рук кусок хлеба и затоптал его в грязь.

Спать лег опять голодный. Злоба во мне по всем жилам текла…

«Ну, – думаю, – гады, только бы вырваться мне из ваших когтей, за все и за всех расплачусь».

Крепка ты, кишка русская, тянешься, да не рвешься!

Прожил я в том кадетском корпусе три дня. Решил бежать, пока жив. Не было больше моего терпенья смотреть на все [419/420] это. Снимаю с мертвого шерстяные чулки, натягиваю те чулки на свои распухшие ноги и выхожу во двор. Дождался вечера, стемнело. Была в заборе одна оторванная доска, болталась она на одном гвозде. Через ту дыру я и драпанул. Ночь, темно, собаки гавкают…

Мне собаки не страшны, держу направление на собачий лай: вырвался из кадетских зубов, которые пострашнее собачьих зубов. Из носу текла кровь, я забивал ее снегом. Идти силы не было, пройду сто шагов, и опять идет кровь, пройду еще немного и опять сажусь отдыхать.

Вот и слободка. Подхожу к убогой хижине, из окон которой сквозь закрытые ставни приветливо блестит огонек. Заглядываю в щелку, хозяин с хозяйкой сидят – ужинают. Осторожно стучу. Они испугались и погасили свет. Подождал я немного, опять стучу. Выходит хозяин, внимательно разглядывает меня и спрашивает:

– Что ты есть за человек?

Я вкратцах объясняю.

Он не хотел принять меня из боязни, что ему будет вешалка за укрывательство, но жена умолила его припрятать меня хотя ненадолго, пока немного поправлюсь. Он поколебался-поколебался, но все-таки согласился. В хате было тепло, пахло горячим хлебом. Хозяйка приказала мне раздеться догола, безо всякого стеснения обтерла меня с головы до пяток керосином, выдала мне пару чистого белья, а мою засыпанную паразитами одежду выкинула на мороз.

Кинуло меня в дрожь: ну, думаю, значит, живой буду. Подсадил меня хозяин на печку, хочу поблагодарить, но не могу и одного слова выговорить – в горле у меня кипят слезы радости.

Сколько время спал, не помню.

На другой день попросил хозяйку принести мне кислого молока, разыгрался у меня после тифу аппетит на кислое. Она сходила на базар и принесла.

А лечила меня так – заварит в кадушке крутым кипятком полыни и велит, чтоб я совал туда ноги. Делать нечего – сую: мертвое мясо сварится и отпадает. Потом она мазала мне ноги сметаной, и дело быстро пошло на лад.

Через две недели хозяин мне и говорит:

– Ну, товарищ, собирайся и убегай подальше. [420/421]

Дал мне документы племянника своего, погибшего на германском фронте, дал кое-какую одежонку и немного денег.

Горячо я их поблагодарил и – гайда.

В станицу свою меня не манило, решил искать героев и пробираться в горы Чечни, где, по слухам, товарищ Гикало уже поднимал восстание против кадетской своры.

 

(1935)