Заброшенный хуторок

I

Отставший от своей партии студент-практикант Миша Панкратов выехал из Дядьковской волости чуть свет, намереваясь к вечеру добраться до совхоза «Пробужденье», до которого, [270/271] по расчетам подводчика-киргиза Емекея, было верст тридцать.

Косматая степная лошаденка бежала ровной рысцой и тяжелым хвостом неутомимо хлыстала себя по запотевшим бокам, отгоняя сладко гудевших мух. Накатанная проселочная дорога расстилалась по широкой луговине, забросанной светлыми озерами, кустарником и жирными болотными цветами. Тарантас потряхивало, нагоняя дремоту и на старого Емекея и на его седока.

Емекей умел хорошо говорить по-русски, чем очень гордился, а его черное, обветренное степными ветрами лицо были изношено и походило на стоптанное конское копыто. Чтобы не заснуть, он пел себе под нос песни, покрикивал на лошаденку или шутил.

– Чу,– говорил он, прислушиваясь к птичьему стрекоту, – жаворонки поют: «мужики в поле, мужики в поле, а бабы дома сидят, яишницу едят», – и смеялся заливистым, дребезжащим смехом.

Смеялся и молодой студент, хорошо зная, что поют это не жаворонки, а трясогузки, перепелки, дергуны и всякая луговая птаха.

Потом опять дремота накрывала его своим сизым крылом, веки тяжелели, голова моталась, как неживая, текли путаные мысли о далекой Москве, о несданных зачетах, о товарищах, с которыми нонче вечером должен увидеться…

Солнце сияло высоко, и день был в полном разгаре, когда, миновав луговину, въехали в темный дремучий лес. Слепни и мухи отстали, повеяло прохладой, Емекей беспокойно завозился на месте и тревожно сказал:

– Ну, брат, больше половины проехали, только вот шут ее дери…

– А что? – спросил Миша.

– Да придется нам переезжать один еричек, и непременно сломаем мы тут колесо или ось.

– Миновать надо тот ерик.

– Тут дорога одна и того ерика не минуешь… У нас тут кто бы ни ехал, а непременно ось или колесо сломает: место уж больно неудобно. – И старик поскреб в затылке.

И действительно, доехав до грязного ерика, они убедились, что его невозможно ни обойти, ни объехать: с одной стороны [271/272] сплошной стеной стояла лесная чащоба, с другой – лежало прозеленевшее, ржавое болото.

Негодуя на деревенскую темноту и некультурность, студент слез с тарантаса и, по пояс вывозившись в холодной грязи, кое-как перебрался через ерик, а Емекей, поахав и тоже кого-то поругав, в озлоблении хлестнул вожжой упиравшуюся лошаденку, и она смело ринулась вперед. На самой ямине правое заднее колесо, которое всю дорогу жалобно скрипело, – хропнув, рассыпалось по спице. Подхватывая под тяжи, они вдвоем кое-как вытащили тарантас на сухое место и стали друг против друга, с неприязнью глядя друг другу в глаза.

– Вот, – с значительным видом сказал старик, выливая воду из сапога, – я говорил…

– А какого же черта мост не настелите, коли тут ездите всегда, кругом столько леса, а тут ведь и надо-то всего десяток слег.

– Пускай мостит кому надо, я тут проехал и, может, еще десять лет не поеду.

– Чего же будем делать?

– Теперь покукуем, – огорченно сказал старик и стал набивать вонючую трубку.

Проурчал далекий гром, и скоро хлынул проливной летний дождь.

Пока прилаживали вместо сломанного колеса вязовую лесину, стало смеркаться.

Пустив лошадь вперед, они поплелись за покалеченным тарантасом, мокрые и озябшие.

– Где же заночуем? – спросил Миша, не попадая зуб на зуб. – Уже поздно, и до совхоза нам нонче не добраться.

– Тут недалече есть хуторок небольшой, – ответил Емекей, – коли смилуются над нами добры люди, то и ночевать пустят.

И как бы в подтверждение его слов в стороне от дороги сквозь лесную чащобу сверкнул робкий огонек, и свирепо, на разные голоса, залаяли собаки.

Немного погодя Емекей сидел на кухне и хлебал теплые, оставшиеся от обеда, говяжьи щи, а умытый и наряженный в гусарские штаны Миша в просторной, чистой горнице танцевал с хозяйской дочерью-именинницей, донельзя расфуфыренной по случаю торжества. [272/273]

II

Накрытый вязаной праздничной скатертью широкий стол был заставлен печеньями, соленьями и вареньями домашнего изготовления. Закуски на тарелках были разложены клетками, треугольниками, звездочками. В граненых графинах всеми цветами искрились настойки, наливки и горькая, настоянная апельсинными корками. Хорошо прожаренный, сочный поросенок затейливо держал во рту пучок зелени. Начищенный до жару самовар сиял довольством и пускал пар под самый потолок.

За столом с достоинством восседали званые гости: рыжий фельдшер с беременной женой, величественный, как статуя, дьякон соседнего села Дубовки со чадами, франтоватый в щегольском френче лесничий из бывших семинаристов, хуторская молодежь и какие-то древние старички и старушки.

Но центром внимания и всеобщего восхищения была именинница, разрумянившаяся Галочка или Алечка, Миша не мог хорошо расслышать и удержать в памяти ее имя.

– Живем мы в глуши, от всякой культуры в отдалении, – повествовала хозяйка – вдовушка Настасья Васильевна, обращаясь через стол к Мише, – был и у меня сынок Петенька, в ваших вот годах и лицом схож, тоже студент, да не довелось сердечному и доучиться, на войну забрали и убили где-то в несчастной Галиции… – Она вздохнула, с нежностью задержала взгляд на Мише и продолжала: – Вы кушайте, молодой человек, не стесняйтесь, у нас запросто… Теперь вот и осталась одна моя отрадушка, две дочушки. Галочка да Алечка.

– Ах, маман, оставьте, кому это интересно, вы совсем уморите гостя, – враз вскрикнули дочери.

Но мать с гордостью посмотрела на них и пододвинула Мише тарелку с маринованными рыжиками:

– Кушайте, молодой человек, набирайтесь силой на дорогу, а то она, чужая-то сторона, мачеха.

Миша тоже метнул глазом на молодых хозяек и вместе с куском сладкой телятины проглотил вздох.

Именинница была из красавиц красавица: и кругла-то она, и пышна-то она, и молочный румянец у ней во всю щеку – в наше время такую красоту в городе уже и найти нельзя. А другая дочь была уродина: конопатая, большеротая, косоплечая, а спьяну показалось ему, что и нос-то у нее сворочен на сторону. [273/274]

– Выпьем за науку и за свет разума, извиняюсь, не знай как вас по имени и отчеству, – чокнулся с Мишей лесничий, – места наши глухие, народ у нас дикий, его еще пороть бы триста лет надо, прежде чем свободу давать, однако приятно встретиться с образованным человеком, – лесничий единым дыхом хватил стаканчик настойки и закусил грибком, – я сам погибаю в этих, извините, чертовых болотах.

Потом опять танцевали, играли в преглупейшие игры – фанты, жгуты, в угадаишки – неистовствовал балалаечный оркестр, зело подвыпивший дьякон от великаго усердия пообрывал на гитаре все струны, а разыгравшийся фельдшер выдавил стекло в посудном шкафу.

Старики, глядя на резвящуюся молодежь, вспоминали свои лучшие дни и вели степенные разговоры о делах хозяйственных или сплетничали.

Разогревшиеся парочки выбегали проветриться во темен сад и там, по вековому провинциальному обычаю, изливались в нежных чувствах и звонко целовались, смеялись. Вообще, веселье било ключом.

Именинница приглянулась заезжему гостю с первого взгляда. Хотя в городах и пошла мода на девиц, которых будто и спереди, и сзади лопатой ударили, но Миша в этом вопросе был отчаянным романтиком и в своих симпатиях придерживался старых форм. Как бы там ни было, а после пятой рюмки он окончательно утвердился в мысли, что влюблен в именинницу.

Он протанцевал с ней весь вечер, забавлял диковинными рассказами о Москве, потом уговорил выйти в сад.

В саду по узким аллеям они долго гуляли под ручку. Она жаловалась на скуку, на отсутствие настоящего общества.

– Ах, Мишенька, вы счастливый, – плачущим голосом говорила она, – живете в столице, вращаетесь в обществе интересных людей, а у нас тут скука, интеллигентного человека встретить невозможно, книг нет, я прямо с тоски умираю, с самой зимы не имея под руками ничего, кроме уже читанных и перечитанных романов Боборыкина.

– Ну не скажите, – наклонился к ней протрезвевший Миша, заглядывая в сияющие глаза, – города – это гнезда сумасшедших и больных людей. Все вечно торопятся, сталкивают друг друга с лестницы жизни, хватают друг друга за горло, а у вас здесь природа, тишина… [274/275]

– Ах, оставьте, Мишенька. Осточертела мне эта тишина. Так и вся молодость болотной травой порастет… Представьте, я даже в уездном городишке два года назад была, да и то всего одну недельку.

Мише стало жалко ее, захотелось объясниться ей в своих чувствах и завтра же увезти ее из этого логова. Но от природы он был человек робкий и нерешительный и тихим голосом сказал:

– Книжек я вам буду присылать…

– Вот спасибо-то скажу, если не обманете… Однако свежо, пойдемте в дом.

Миша был в восторге от именинницы. Он нежно поцеловал ее в пухлую руку и повел в освещенный, гремевший песнями дом.

Торжество затянулось далеко за полночь. Занялся рассвет, и прославили третьи петухи, когда гости стали разъезжаться.

Настасья Васильевна до конца осталась любезной. Как родного сына она уложила Мишу спать на чистую постель, а утром напоила чаем с теплыми сливками и, пожертвовав под тарантас старое колесишко, проводила их вместе с Емекеем в путь-дорогу.

На прощанье Миша с удовольствием поцеловал руку вчерашней именинницы и еще раз обещал присылать книжек и писать. Затем он, из вежливости, поцеловал руку и ее сестре, которая при свете дня показалась ему еще безобразнее.

III

Проработав с партией практикантов еще два месяца, Миша Панкратов возвратился в Москву.

Мысль о зазнобе ни на один день и ни на один час не покидала его. Куда бы он ни шел, чего бы ни делал, ее образ неотступно витал над его сердцем. Тот заветный вечерок в глухом хуторе он вспоминал множество раз и в мельчайших подробностях.

Он послал обещанные книги и ласковое письмецо. Через пару недель Галечка ответила ему. Она искренне восхищалась его добротой, благодарила за подарок и, между прочим, сообщала, что сестрица ее Алечка вышла замуж за лесничего. Миша не обратил на это никакого внимания и только подумал: «Ну и дурак же лесничий». [275/276]

Меж ними завязалась дружеская переписка, и в конце концов, не в силах переносить любовную муку, он объяснился Галечке в любви, насажав в письме с полсотни восклицательных знаков. Галечка ответила, что она и сама к нему уже давно, с первой встречи, весьма неравнодушна, не прочь переехать в Москву и пожениться, если на то последует разрешение матушки. А матушка, со своей стороны, рассыпавшись в любезностях и будучи твердо уверена в серьезных и честных намерениях Мишеньки, не прочь была с ним породниться, ставя непременным условием церковный брак.

Он ответил честной вдове насколько мог горячо, что его любовь глубока, искрення и вот, наконец, долгожданная телеграмма:

Выезжаем тринадцатого Галя и мама

Последние дни он колесом ходил: прибирал свою ободранную студенческую комнату, скреб и мыл посуду, на которую наросло грязи на вершок, купил новое одеяло, разослал приглашения товарищам.

В последний вечер ожидания он сидел на единственном крепком стуле, закинув ноги на подоконник и покуривая папиросу, благодушествовал в предвкушении семейного счастья, которое, казалось, было уже недалеко.

Робко проверещал звонок, Миша кинулся к двери…

Нагруженная дочерниным приданым вошла Настастья Васильевна, а за ней взвизгнула от лирического восторга… косоплечая конопатая Галечка.

Обалдев на миг, он сообразил, что ту именинницу, черт бы ее побрал, звали Алечкой, а вот эту приведенную клячу – Галечкой. Однако по долгу гостеприимного хозяина он поцеловал и матушку и дочку и поскорее убежал на кухню кипятить чайник.

 

На другой день Миша с утра ушел из дому и не приходил весь день, а вечером на квартиру пришел его товарищ верзила Гришка Чеботарев и мрачно сообщил ахнувшей вдове:

— Гражданин Михаил Панкратов арестован и высылается за границу… Напрасно вы его ждете, не дождетесь…

Насмерть перепуганная вдова, забрав свою дочку и дочкино приданое, той же ночью уехала обратно в свой глухой, забытый хутор.

 

(1920-е гг.)